Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
Хорошо, мы сделали один маленький шаг. Сейчас я сомкну это еще с одной темой и потом двинусь дальше или, может быть, вбок. Я сказал: живое только от живого — в том смысле, что в сознательной жизни что-то живет, во что мы включаемся, и сами мы не можем быть началом. Более того, сам акт выбора нами самих себя и является, возможно, проявлением действия этого «что-то», а не нашим действием. Блейк, умирая, пел песни, тут же их сочиняя. И так сладкозвучно они у него слагались (а он лежал на смертном одре), что жена его заслушалась, и он, увидев это, счел нужным сказать ей: это не я пою, это не мои песни. Он имел в виду, что не он их сочиняет, что они в нем есть проявление действия Бога… Я отклонился в сторону, но эта ассоциация полезна для понимания того, о чем мы сейчас говорим. Пойдем дальше, вернемся к теме resurrection — воскрешения души после смерти тела. Пруст пишет, и это, казалось бы, противоречит этой теме:
Что бы ни говорили о продолжении жизни после разрушения мозга (продлении жизни души), я заметил, что каждому изменению мозга (имеется в виду, конечно, состоянию, а не физиологическому изменению мозга) соответствует какой-нибудь
То есть мы умираем по частям. В изменении состояний каждое измененное состояние равно кусочку смерти. И затем Пруст поясняет, что он имеет в виду (это пояснение мне важно для уяснения того, о чем мы сейчас говорим): У нас есть все наши воспоминания… Только понимайте это по аналогии с предшествующим примером: «мы всегда у самих себя» и, тем не менее, проблематично, каким образом, просыпаясь, мы выбираем самих себя. В этом же смысле мы имеем серию воспоминаний, то есть обладаем всеми воспоминаниями — по определению. Мы ведь не можем вспомнить то, чего не помним. Значит, мы обладаем всеми воспоминаниями. Но, увы, нам не хватает способности их вспоминать, как говорит Бергсон, великий французский философ. Этот салонный эпизод у Пруста есть просто сюжетная рамка для возможности продумывания таких мыслей.
У нас есть все воспоминания, но вспомнить мы их не можем. И тут Пруст, весьма по делу, замечает следующее: Что же тогда эти воспоминания, которые нельзя вспомнить? Как же мы можем назвать, воспоминаниями, памятью или помнимым то, что невозможно вспомнить? В каком смысле тогда мы употребляем термин «воспоминание», или «память»?
Да, мы не помним наших воспоминаний последних тридцати лет, но они все же омывают, мы в море этих воспоминаний (действительно, странно, почему мы называем их воспоминаниями, а вспомнить не можем), почему не продолжить эту предшествующую жизнь (омывающую нас) за точку нашего рождения?
Потому что мы не имеем критерия, который бы отличал одно от другого. Критерию невоспоминания помнимого соответствует и предположение, что до точки нашего рождения есть такое же море воспоминаний, хотя мы не можем этого вспомнить. Повторяю: нет никакой причины, никакого основания отличать одно от другого. Почему, собственно говоря, понимая, что мы имеем все наши воспоминания за последние тридцать лет (допустим, нам тридцать лет плюс один день) и они нас омывают, мы останавливаемся на этой точке? Ведь можно идти дальше. По тому критерию, какой у нас есть.
Раз я не знаю всех воспоминаний, которые позади меня, раз они мне не видимы, и я не обладаю способностью призвать их к себе (вот я скомандовал — и все они передо мной выстроились, перед ясным взором сознания), то кто мне скажет, что в этой неизвестной мне массе воспоминаний нет таких, которые не восходили бы к моей предшествующей жизни?
За миллион лет до этого. За сто лет до этого, за пятьсот лет. Кто мне скажет, что в этой массе нет и таких? Нет критерия.
Это ведь забвение имеющегося или, как я говорил в другой связи, — безначального, того, что нельзя начать.
Это забвение… — замечает Пруст, — может относиться и к жизни, которую я прожил в теле другого человека, даже на другой планете. Одно и то же забвение все стирает.
Или все объединяет в одну однородную, неизвестную мне массу, для которой я не имею никаких критериев различения.
Но тогда, что значит бессмертие души?.. Ведь то существо, каким я буду после смерти, точно так же не будет иметь причин помнить и знать о том человеке, каким я был со своего рождения.
Этих причин так же мало, как и мне, родившемуся, помнить то, что было до меня.
Чтобы замкнуть наш ассоциативный ряд и тем самым связать другую нитку, — которую я тоже тянул, а именно — феноменальную нитку, сделаю одно замечание. Фактически, мы занимаемся вопросом: что произвело проснувшееся «я»? Кто его произвел, что его произвело? В этой фразе заключена семантическая двусмысленность. Такой же вопрос я могу задать, казалось бы, по поводу совершенно другой вещи: что произвело звук? Попробуем вместе вдуматься в эту вещь. Когда я слышу шум, то это всегда нечто, называемое мною шумом только потому, что я мыслю в терминах причины. Вместе с «шумом» я начинаю мыслить в терминах некоего содержания или события в мире то, что воспринято мною в качестве шума, скажем, от проехавшей машины. Я сейчас специально применяю причинный термин, поскольку раньше в аналогичном примере использовал знаковый термин: я говорил, что когда мы слышим звук и воспринимаем его в качестве знака, это означает, что по звуку мы узнаем какой-то объект, стоящий за ним в мире. Я слышу шум машины — и по нему узнаю другой предмет. Шум или звук машины обозначает машину. И мое восприятие есть акт соотнесения одного с другим. В данном же случае я говорю о другом — о феноменальной процедуре со стороны причинной терминологии. Что такое шум? Нечто мною называется шумом, потому что я воспринимаю его в терминах некоторого объекта в мире, который этот шум, воспринятый мною, произвел. А что я воспринимаю в качестве звука? Не шума, а звука, то есть в качестве элемента музыки. Что произвело звук? Дело в том, что звук, как элемент гармонии, часть гармонии или проглядывание музыкальной гармонии, — стоит вне вопроса: что произвело звук. «Что произвело звук» — не есть понятие, которым я описываю звук и воспринимаю что-то в качестве звука. Так же как проснувшееся «я» вне вопроса о том, что его произвело, так и звук, как явление, вне вопроса о том, что его произвело. Наше восприятие звука строится таким образом, что не содержит внутри себя никакого термина, отсылающего к произведению; скажем, что звуком называется нечто, что произвела мандолина или рояль. Звуком мы называем материю явления, которое указует на какие-то гармонии в нас, в нашей душе. За звуком мы угадываем не причины, а состояния нашего существа, к которому мы пойдем через термин «я» или термин «мое».
Следовательно, есть нечто, что мы называем «моим» или «я» и выхода к чему требует декартовский принцип очевидности или собственности Эго (я мыслю — я существую). Ego sum — Ego cogito. Имеется в виду не то «я», которое известно нам как особый
И в моих свойствах, если они у меня есть, крутится машина, которая мыслит, думает, производит, — а вовсе не какое-то «я». То, что произведено сцеплением свойств и приведением в действие психологических операций, — это все не относится к моему состоянию. Здесь термин «мой» мы должны фиксировать в интервале между умом и умом. Только в этом интервале существуют феноменальные состояния, которые мы получаем путем редукции предметного внешнего мира, который якобы вызывает эти состояния.
Продуцируемый нами мир и есть мир предметов, наделенных свойствами. Альбертина красива, поэтому я ее люблю. Нет, говорит Пруст, я сделал то, что сделал, понял то, что понял, и прожил так, как прожил, только потому, что я максимально растянул расстояние между любовью и ее реальностью, то есть между любовью и ее объектом. Обратите внимание на выражение: растянул расстояние. Между чем? Между тем, что для нас совершенно слито: «я» равно «я». Там мы не видим никакого расстояния. А в действительности мы должны растащить и двинуться в раздвинутый интервал. Я говорил вам, связывая вместе Данте и Пруста, как мы вдвигаемся в мир, раздвигая плечами слепившийся с предметами интервал состояний сознания, в раздвинувшийся зазор которого мы и должны встать своим усилием. Значит, теперь мы снова, уже со стороны «теории «я»», получаем те проблемы, о которых я говорил. Для Пруста сквозная тема — тема полемики с материалистическим, как он выражается, укоренением сущностей и законов в качествах и свойствах, которые сами по себе, натурально принадлежали бы предметам. Это сцепление натуральной принадлежности и есть то, что нам надо расцепить, и тогда мы увидим, как реально работает наша сознательная жизнь. В литературном описании таким материалом является, конечно, материя судьбы и движения желания. Мы можем все это показать на законах жизни человека, как желающего существа, все это изложить и разложить в реальных художественных, артистических впечатлениях. А не на какой-то рассудочной, абстрактной теории, внешней литературному делу. Повторяю, вносить теорию в роман, по Прусту, то же самое, что на подарках оставлять ярлык с ценой. Тем самым мы понимаем, что наш герой проделал опыт совершенно нового и особого — на фоне классической психологии — взгляда на сознание. Пруст был одним из тех, кто понял, что сознание, слепленное с конструкцией «я», «яйной» конструкцией — есть препятствие; он понял сознание как препятствие, а не как привилегию. Классический взгляд состоит в том, что привилегированным является что-нибудь осознать. А тут в XX веке — у Пруста, Фрейда, у других авторов — мы вдруг наталкиваемся на то, что самоосознанность (а осознанность и есть всегда сцепление или вязкость, увязание в свойствах предметов, которые мы объективируем в мире) — это и есть препятствие. Не препятствие бессознательности, не препятствие незнания, не препятствие невежества, — а препятствие сознания. Оказывается, само сознание может быть препятствием, и возникает проблема расцепить его. С чем? С самым дорогим нашим объектом в мире — со своим собственным «я», как субъектом этого сознания.
Пруст как бы предлагает нам задуматься над феноменом задержки, запаздывания. Представьте себе, что мы смотрим на себя в зеркале, но восприятие при этом происходит с чудовищным опозданием. Однако мысленно мы можем растянуть этот, кажущийся нам мгновенным, акт так, чтобы понять, что пока мы восприняли себя — очень многое совершилось. Даже слишком многое, и до нас доходит лишь свет давно угаснувшего собственного «я». Мы видим то, чего уже нет. Пруст говорит, что есть astronomie passionnee — астрономия страстей, управляющая нами с большей точностью, чем по законам тяготения управляют человеком невидимые или угасшие звезды. Значит, с тем, что с нами реально происходит, мы начнем разбираться, если как раз то, что нам кажется мгновенным («я» — «я», как в зеркале), — расцепим. Расцепим, например, понятием или термином, или догадкой, что здесь задержка, что нечто отправленное в путь дошло до нас тогда, когда исчез тот, кто отправил сообщение, в том числе и образ нас самих. Теперь мы выбрались, наконец, к следующему постулату, относящемуся ко всем тем явлениям и свойствам, которые Пруст описывает в своем романе. Если мы говорили — только мое состояние, то теперь мы должны сказать: то, что мы называем состоянием и с чем связываем термин «мое» («яйный» термин), — есть многомерно и многослойно расположенное нечто. Расположенное во многих измерениях. То есть мы начинаем от чего-то неопределенного, безразмерного и получающего размерности, или измерения, или определения во многих измерениях. «Яйный» мир Пруста, в том числе мир испытующего «я» героев, есть объемный мир, и его, как таковой, мы вообще не можем понять, если не поймем, что в основе всего, точкой отсчета для всего лежит начало, и это начало — неопределенное, безразмерное. Причем определение «чего-то» будет не одним, не в одной системе, а во многих и многомерным. Я уже в другой связи говорил, что каждый раз, в любом куске текста у Пруста мы имеем дело с блуждающим «я», со многими, с мириадом «я», по отношению к которым возникает проблема возможной связи или связности между ними.