Лермонтов
Шрифт:
Краевский привёз Лермонтову роман Вальтера Скотта — с него и начался разговор. Но прежде Белинский с каким-то детским удовольствием повёл плечами:
— А у вас топлено. И лампа горит ярко. Люблю, когда тепло и светло.
Михаил Юрьевич сидел за небольшим столом в распахнутом мундире. Перед ним лежала бумага и обломанные карандаши. Смотрел на Белинского почти с таким же любопытством, как тот на него, положив про себя больше не задираться с пензенским земляком.
Белинский переехал из Москвы с растерзанным сердцем. Доискиваясь до истины, сменяя литературные и философские увлечения, он вступал в открытый бой не только с идейными врагами, но и с собственными
Лермонтов притягивал энергией стиха и независимой мыслью — новостью в тогдашней поэзии. Но как было принять лермонтовскую презрительную иронию, которая вспыхивала в ответ на любое тёплое побуждение?
Белинский кидался защищать Лермонтова от Лермонтова же. Уверял, что у Печорина произойдёт неизбежное примирение с жизнью, что есть в нём другой, лучший человек... Печорин вовсе не то, чем кажется самому себе! В нём силён инстинкт истины, а чаша жизни едва пригублена... Белинский нянчил Печорина, как добрая нянька, — не мог оторваться от этого образа. Лермонтов словно втягивал его в борьбу с собою. И — побеждал! Потому что лермонтовский скептицизм был нравственным здоровьем своей эпохи, а тогдашнее примиренчество Белинского, напротив, несло признаки болезни духа. Виссарион Григорьевич понял это, но значительно позднее, уже без Лермонтова...
Они сидели друг против друга без былого чувства разъединённости. Прежняя стена канула в рыхлую почву прошедших двух с половиной лет.
Гость в поношенном сюртуке (Краевский был скупенек на оплату авторов), но заранее самолюбиво отвергающий даже мысль о чьих-нибудь доброхотных услугах, сейчас выпрямился и расцвёл. Его глаза стали доверчиво светлы. С наслаждением прирождённого книжника он листал привезённый роман, лаская каждую страницу.
— Вальтер Скотт первым одел историю в её подлинные одежды. Он обстоятелен до осязаемости во всех мелочах быта и нравов. Это, несомненно, признак исторического таланта, — сказал он.
— А я ставлю выше его Фенимора Купера, — возразил Лермонтов.
— Почему же? Разве благодаря более быстрому течению сюжета и романтике тех диких племён, о которых Европа знает лишь понаслышке?
— Вовсе нет. Романтики в нём меньше, чем у Вальтера Скотта. И гораздо меньше картинности. Он скорее суховат, но зато точен: лошадей знает как кавалерист, лес описывает как пеший охотник. А романтика дикарей... Помилуйте! Какие же они дикари? Просто люди со своим разумным, хорошо приноровленным укладом. Мы и черкесов готовы величать дикарями лишь оттого, что они согласны скорее сжечь своё убогое жилище, чем впустить в него незваных пришельцев... Купера я ставлю выше знаменитого шотландца потому, что он ищет в прериях Америки не диковинок и не идеальных образов, но относится к каждому человеку с равным уважением, понимая в нём и дурное и хорошее.
— С этим я, пожалуй, согласен. В. Вальтере Скотте сильны сословные предрассудки: плебей и вельможа могут у него сойтись лишь ненадолго. Каждый является предметом нравственных размышлений автора порознь. Впрочем, это согласовывалось с жизненным укладом тех времён, которые он описывает.
— А ещё больше с ним самим, — подхватил Лермонтов, блестя живыми чёрными глазами, отчего изменчивые его черты мгновенно приобрели ещё большую притягательность. — С предрассудками самого сэра Скотта! Я не знаю, из какого сословия Купер, но его перо выше сословий.
Разговор принял направление слишком чувствительное для самолюбия разночинца Белинского. По его худому выразительному лицу прокатилось несколько разнородных оттенков: боязнь снисхождения от дворянина — даже от Лермонтова! — и удовлетворение здравостью суждений собеседника. Редкое чувство для отчаянного спорщика Виссариона Григорьевича! Наконец просто чистое наслаждение от литературного разговора, ибо литературные интересы составляли главный нерв его жизни. Он с упоением продолжал беседу, взяв вновь под защиту шотландского автора уже со стороны художественной.
— Роскошь его описания стихий живописна и одушевлена, — заключил он, припомнив и почти дословно передавая эпитеты и метафоры автора «Айвенго».
Лермонтов покачивал головой с неопределённой улыбкой. Ему не терпелось дождаться конца тирады, чтобы вставить собственное суждение. Смуглые желтоватые щёки зажглись огоньками румянца.
— Красоты натуры, которые мы можем для краткости назвать пейзажем по примеру живописцев, мне кажутся более действенными, если имеют две простые цели; точно обрисовать место действия и соответствовать самому герою. Пастух не может видеть природу теми же глазами, что и светская барынька. А читателю скучно задерживаться на длинных страницах, когда можно сказать запросто: берега были лесисты! Купер обладает именно таким верным глазом; его описания американских дебрей умеют сочетать целостную картину с необходимыми деталями. А все вместе без натуги составляет философию автора: то чувствование героя, к которому и надобно привести читателя.
— Смею ли так понимать, что в краткости речи вы хотели бы взять за образец Купера?
— Восхищаться не значит пользоваться образцами, — отозвался Лермонтов. — Я мыслю и пишу по-русски и не имею намерения ради забавы переноситься в чужедальние пределы.
— А Печорин? — не утерпел Белинский. — Не умея жертвовать собою ни для кого, что он искал в Персии? К чему применится там его кипучая натура?
Лермонтов усмехнулся.
— Жертвовать собою, может быть, и прекрасно, да кто нынче ждёт этой жертвы? Кто её примет?
Он замолчал. Ушёл глубоко в себя. Представился милый Саша Одоевский, который, выйдя на Сенатскую площадь, мог лишь воскликнуть с самозабвенной пылкостью; Ах, как славно мы умрём!» — но не победить, не пустить в дело свои идеи. Да и в чём они, эти идеи? Добрый царь? Их не бывает. Постепенное просвещение народа? Ой ли?
В который раз Лермонтов потрясал Белинского философским хладнокровием мысли. Объем лермонтовской личности стремительно расширялся в его восприятии. Будто в самом деле некий Демон сначала выпрямился во весь рост, а потом ещё и распростёр крылья...
А между тем они находились в достаточно тёмной и скудно убранной комнате гарнизонной гауптвахты, и перед сутулым, щуплым от болезни, с впалыми щеками Белинским, который то самолюбиво замыкался, то вспыхивал энтузиазмом и предельно распахивал себя перед собеседником, сидел низкорослый опальный офицерик, который был не только малозаметен в толпе, но если б даже и остановил внимание, то скорей какой-то неприятной дисгармонией черт, самоуверенной презрительностью мины, змеящейся ухмылкой и покоем широкого смуглого лба.