Лермонтов
Шрифт:
«Нам нечего делать друг с другом! — почти с отчаянием повторял себе Михаил Юрьевич. — Это написано у каждого из нас на лбу. И всё-таки тянемся, как слабые магниты. Словно даже не руками, а муравьиными усиками. Значит, бывает и так между мужчиной и женщиной? А ведь всё, о чём говорим, — не только лишнее, но и враждебное нашему внутреннему строю. Духовно мы за тысячу вёрст. Каждая встреча нас разъединяет... Господи! Но неужели я всё-таки её люблю? Неужели она любит меня при всём этом?!»
— Я должен сказать вам правду: я ценю вас и восхищаюсь вами, но недостаточно люблю. А для меня это невозможно — так относиться к женщине. Мне чудилось, что полнота чувств вот-вот придёт, стоит только прижать губы к вашим губам... Мне и сейчас безумно
— Какая стена, Мишель? — прошептала Щербатова, не поднимая глаз, отягощённых слезами.
Он не отозвался. Продолжал говорить, будто бы сам с собою:
— Но ведь это только от отчаяния, а не от любви. Сознаться ли? Я ощущаю облегчение, едва остаюсь один. Хотя меня переполняет печаль, когда вы уходите. Всё хочется что-то сказать, разрушить эту проклятую стену, а слова не находятся...
— Нельзя всегда во всём сомневаться! — с досадой воскликнула Машет. — Есть же наконец что-то истинное?
Он слегка поклонился с деланной усмешкой:
— Едва сомнение родило истину, как истина уже вновь рождает сомнения.
Их разговор шёл рывками. Марию сокрушала новая сплетня: будто бы вероломный Мишель на коленях умолял бабушку не соглашаться на его брак с нею.
— Вы полюбили другую? — спросила Щербатова, улыбаясь сквозь слёзы.
Лермонтов покачал головой.
— Я никого не люблю.
А сжавшееся сердце неслышно отстукало: «...даже вас». Щербатова нетерпеливо взмахнула рукой, словно заслоняясь от него.
— Бог с вами, Мишель, я устала. Прощайте. — Уже в спину ему она добавила: — Мне жаль вас, хотя я ничего не понимаю в вас.
Он живо обернулся и понял, что она не кокетничает. Кокетство предполагает внутреннее напряжение, а она сидела в креслах вольно, без всякой скованности, печально и просто. Его сердце забилось с прежней болезненной силой. «Сейчас я навсегда теряю её», — мелькнуло в уме.
Он переступил порог не оглядываясь.
Лермонтов выехал из Москвы с опустошённым сердцем. Последнее свидание с Марией Щербатовой окончательно оборвало принудительность их связи. В сущности, Машет покинула его прежде, чем он её, хотя отречение произносил он. Она слушала невнимательно, уже всецело погруженная в собственные заботы. Смерть ребёнка, потеря состояния, которое теперь возвращалось в щербатовский род... ах, какой хмель любви устоит перед столь жестокими обстоятельствами? Виновата ли она, что похожа на остальных женщин: малодушна и слаба?
С каждой верстой Лермонтов отодвигал её всё в более дальний угол памяти. Он снова был одинок. Перед ним лежала дорога. Губы его улыбались печалям и одиночеству, как старым дорожным товарищам.
Он дышал глубоко, не насыщаясь встречной струёй воздуха. Безмолвие души, которое тяготило его последнее время, понемногу заменилось ритмом и звуками. В памяти пронеслось:
И скучно и грустно, и некому руку подать В минуту душевной невзгоды... Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать? А годы проходят — все лучшие годы! Любить... но кого же?.. на время — не стоит труда, А вечно любить невозможно...Да, он навсегда покидал Марию Щербатову, и это вызывало грусть по несбывшимся мечтам, столь поспешно и самонадеянно устремлённым к ней. Он клялся навсегда вытравить из себя те убогие чувства, неспособные на самоотверженность и жертву, которые он в светской слепоте так часто принимал за любовь.
Захотелось колючего ветра, обжигающего солнца, необозримых просторов, в которых он затеряется крошечной частицей. Только движение могло выветрить приторный душок, досадное неудовольствие самим собою. Перевёрнутая страница сердца оставалась позади.
Как в России повально цвела сирень, так здесь, на юге, в мае бушевала белая акация. Ветки были сплошь в цветах, словно в облаке. Земля лопалась от плодородия.
Обратить мир лишь на потребу человеку — такой взгляд был несвойствен Лермонтову. Земля цвела сама собой. Он тоже жил сам по себе. Чувство внутреннего равновесия, столь недостающего ему равенства между людьми, наедине с природой давалось без всякого усилия. Он подъехал к крепости Георгиевской поздним туманным утром. Накрапывал тёплый дождь. Дорога ныряла по холмам. Каждая мокрая травинка источала пряный аромат. Крепкие дубки стояли стеной, будто зелёная цитадель. Солдаты-пушкари и казаки-верховые зорко посматривали по сторонам. Колонна двигалась медленно. Лермонтов сошёл с повозки и шагал рядом с пушечным лафетом.
— Хорошие края, — уронил он полувопросом.
— Так точно, ваше благородие. Земли пропадает страсть, — охотно отозвался пушкарь.
— Почему же пропадает? Всё идёт в рост.
Солдат пренебрежительно шмыгнул носом. Был он конопат, рыжеус и, несмотря на раннее время, загорел до медного цвета.
— Непахано, несеяно — разве земля?
Солдат шёл на Кавказ, а нёс в себе Россию; держал оружие, но оставался крестьянином.
В Ставрополе Лермонтов задержался недолго. Там всё изменилось. Семейство Петровых переехало в Галич. Вместо покойного Вельяминова войсками Кавказской линии командовал Павел Христофорович Граббе, человек порядочный, но суховатый. Начальником штаба при нём состоял молодой полковник Траскин, отличавшийся неимоверной грузностью: ни одна лошадь не держала! Прямодушный Граббе не замечал его угодничества и склонности наушничать.
Служил здесь же, при губернском управлении, после олонецкой ссылки старый друг Святослав Раевский. Да на то время он оказался в отлучке; странствовал где-то по делам службы в астраханских степях при хане Букеевской орды...
Лермонтов предпочёл стеснительной должности командира взвода живое участие в чеченском походе генерала Галафеева. Добился назначения офицером связи при штурмовой колонне и двигался теперь вместе с отрядом. ...К пустому чеченскому аулу подошли на рассвете. Дорога была мокра от недавнего дождя. Серое, ещё словно неживое небо с тонкой серьгой месяца накрывало волнистую равнину. Убогие сакли и тополя, ручьи, бегущие по изрезанным балкам, и казацкие костры, меркнущие при свете разгорающегося утра, — всё дышало покоем, миром. А между тем начинались опасные места. И этот контраст безмятежности природы и настороженности человека вызывал недоумение. На западе возвышалась снеговая цепь остроконечных гор, сначала столь неясная и туманная, что он её принял за облака. И лишь толчок сердца подсказал о чём-то уже виденном в детстве. По мере того как солнце вставало, дальние вершины из белых становились розовыми. Их зубцы и грани выступали всё явственнее — и в то же время отдалялись; ковёр свежей травы в жёлтых мелких цветочках не мог служить для них подножием. Они казались роднёй небу, а не земле. Косое солнце, проясняя небесный купол, заставляло снеговой хребет выдыхать сизые облачка, и они перепоясывали вершины, так что те плавали уже без всякой связи с твердью.
Пока Лермонтов наблюдал небесную фантасмагорию, замычало и заблеяло тощее стадо, потянуло съестным дымом от солдатских костров. День начался.
Горы отплывали от дороги; белые паруса хребта таяли.
Передохнув, он ехал дальше, переходил вброд мутные глинистые реки Терек, Куму, Сунжу, Аргун. Копыта лошадей оскальзывались на мелких камнях. Дорога петляла между зелёной стеной леса, за которой почти не угадывались засеянные поля чеченцев. А ведь они, разумеется, были. Кружились птицы — сороки, грачи, — указывая на невидимое присутствие человека. Иногда лес распахивался, как ворот одежды, обнажая поросшую травами долину в маках и лютиках.