Лета 7071
Шрифт:
— Единое упование, боярин… Однако не отступись, гляди, коли, не дай бог, заяростится он!.. Твоей волей в затею сию я ввязан. Не очутиться бы и мне поручь с Бельским.
— Не отступлюсь, воевода. Неужто креста на мне нет?! Не на подлое дело учинил я тебя — на честное.
Однако вскоре из Новгорода Северского, от засечной черты 133, объезжие воеводы прислали грамотку, в которой писали, что степи за Путивлем тяжело укинули снеги, и в объезд по засеке, ради пустого усердия, они не ходят, ибо коньми не пройти, но лыжным ходом ходили казаки из Путивля за Сейм, верст на сто, и нигде крымчака не видели, и нигде крымчак не наследил.
После таких вестей Мстиславский больше не решился посылать Шереметева в слободы — ясно было, что в эту зиму
Однако заботы не оставляли Мстиславского — чернь того и гляди опять могла затеять смуту. Воспрянувшие было духом бояре снова приуныли, снова посъехались в Кремль… На проездных стрельницах Кремля опустили железные решетки, а стрельцам велено было зарядить пищали дробом. Но на следующий день, ввечеру, по Можайской дороге к Москве подошел большой обоз — это прибыл Михайло Темрюк, привезший с собой пленных литовских воевод и царскую грамоту митрополиту — с долгожданной вестью о победе.
А утром, еще до рассвета, Москву разбудил торжественный звон. Такого звона Москва не слышала со времен победы над Казанью.
Под удары набатного колокола растворились ворота Фроловской стрельницы, и из-под темных ее сводов выплыли кресты, хоругви, иконы… Царский духовник протопоп Андрей, пройдя вместе с боярами по мосту, перекинутому через ров, остановился перед замершей толпой, вскинул руку с крестом, широко, торжественно, на три стороны, чтоб никого не обошла сень креста, окрестил толпу.
— Братья!.. Государь наш, пребывающий на трудах бранных, прислал владыке нашему духовному, митрополиту, — грамоту…
Толпа загудела. От напряжения голос протопопа звучал тревожно, и никак не чувствовалось, что он собирается известить что-то доброе.
— Господи!.. — высеклось из толпы, как искра из кремня. — Нешто лихость кака?..
Толпа заволновалась… Колыхнувшись, подалась ко рву, к мосту, будто позади ее, где-то там, за торговыми рядами, вздыбилась земля.
Протопоп отступил назад, на высокую горбину моста — теперь, с высоты, он заговорил спокойней:
— Братья! С доброй вестью мы вышли к вам! Владыка наш, митрополит, по немощи своей не возмог явить вам сию грамоту и весть, заключенную в ней… На сие благое дело он благословил нас, и мы тщимся явить на ваши очи грамоту государеву и огласить ее.
Наперед выступил Мстиславский, развернул свиток, поднял его над головой.
— Зрите, люди московские!..
Долго держал Мстиславский над головой грамоту, словно завораживал ею толпу, — и действительно завораживал, томил, вымучивал… Знал Мстиславский, что сам вид этого свитка подействует на толпу не меньше, чем все то, что в нем написано, а может, и больше, потому что каждый из стоявших на площади уже догадывался о его содержании, и свиток был для них доказательством — воочию увиденным доказательством! — всего того, что в этот миг наполняло их души.
Мстиславский мог и не читать грамоту, будь на то его воля, но все, что было в его воле, им было сделано, и он прочел грамоту. Легким движением руки он подал знак, и над стенами и стрельницами Кремля взметнулись серые клубы дыма…
Переполошенное эхо заметалось меж куполов соборов, укатилось за Москву-реку, за Яузу, — слабо откликнулось оттуда и затихло.
Трижды прогрохотали пушки Кремля, разнося по Москве весть о царской победе.
Перед Фроловской стрельницей отслужили молебен… Бояре благопристойно откланялись и ушли в Кремль. Больше их не страшила чернь: чернь ликовала и радовалась! Теперь бояр стало волновать другое — царь! Вот-вот должен был вернуться он в Москву, вернуться на коне! Победителем! Как-то он поведет себя? Что предпримет еще? Только степенности и благодушия от него уж, конечно, не ждать, и примиренности — тоже! Победитель!
Когда в думе заходили об этом разговоры, когда вспыхивали страсти и бояре, даже самые степенные и разумные, начинали трясти бородами и кричать, что устранятся от дел или отъедут в Литву, Мстиславский только сокрушенно качал головой: понимал он, что этим царя не возьмешь, не запугаешь, только сам себя обезоружишь
Царь, не колеблясь, выполнил указ своего деда — Головин был бит батогами, и в годовой росписи по службам ему не было прописано места службы. Он был оставлен в Москве для «сполошной потребы» 134 — без жалованья, на своих кормах, чем безмерно гордился и, должно быть, не понимал еще, что эта отставка от службы грозила ему гораздо большим, чем потерей последних надежд стать казначеем. Он был обречен, так же как и Горбатый, и в борьбе с царем — ни в тайной, ни в явной — уже не мог быть полезным.
Мстиславский и не жалел о Головине. Сошка! Не таким людям продолжать борьбу с Иваном! А вот Горбатый — кряжистый дуб! О нем жалел Мстиславский. Горбатый был слишком горд, чтобы сносить от царя унижения, слишком прям и смел, чтобы не показать ему этого, и слишком честен, чтобы нарушить данную ему присягу.
Уже почти два года Мстиславский не виделся с Горбатым — не ездил к нему, хотя и был его зятем, — не ездил не потому, что боялся навлечь на себя гнев Ивана… Но даже и страх не помешал бы Мстиславскому встретиться с Горбатым, пожелай того Горбатый… Но тот не желал встречи с Мстиславским, как, впрочем, и со всеми другими. Один раз только удалось им поговорить… Мстиславский шел большим воеводой в Ливонский поход и заехал к нему проститься по-родственному. Горбатый вышел к нему, вынес свой юшман 135 и, передавая его Мстиславскому, удрученно сказал:
— Мне уже ратным делом не промышлять… А юшман добрый — ни стрела, ни сабля не берут!.. Прими.
— А коль правое дело позовет? — спросил Мстиславский.
— Неправое — паче скажи…
— Иногда добро оборачивается злом, а зло — добром… Ты целовал крест, и я целовал, и иные целовали, а у него нешто не должно быть перед нами креста?
— Так взывай к его совести, а не требуй, чтоб я преступил свою.
— Совесть не может быть чиста, ежели она не восстает супротив зла!
— Моя совесть чиста. Она восстала супротив зла — так, как угодно богу! Но не так, как хотелось бы тебе и иным с тобой, чья совесть, и гордость, и честь в смиренном рабстве у него. Ежели б ваша совесть восстала, подобно моей, — его зло обернулось бы супротив него самого, и он на коленях приполз бы к нам каяться. Но в вас молчит ваша совесть, а души вам гложет зло, алчность, и он прав в своем зле — супротив вас!