Летописцы отцовской любви
Шрифт:
– Акты?
– с сомнением говорит фатер, словно надеясь, что не расслышал. Но расслышал он точно.
– Акты. Может, ты имеешь что-то против обнаженной натуры, папа?
Папахен в шоке.
– Чьи акты?
– говорит папахен с явной опаской в голосе.
– Мои акты, а чьи же еще?
– сладко говорит сестрица и целует Виктора. Они очень красивые.
На лице Маэстро горит воинственная решимость насмешливо презреть любую фразу, которую в этой комнате кто-либо выскажет о его фотографиях - а армейские спецы и подавно. Папахен обращает взор к матери: "Ты знала об этом?"
"Не знала!" - говорит ее жест.
Видок у фатера до смешного напуганный. Он уже снова уставился в стену. Мама решает изобразить, что ей весело.
–
– смущенно улыбается она.
Потом она на хорошем литературном языке объяснеет фатеру: разве спокон веку женской обнаженной натурой не вдохновлялись самые великие живописцы? Разве отец не видел в Дрездене картины Рубенса или Моне? Разве это первые обнаженные модели в истории художественной фотографии? Слышал ли отец хотя бы имя Франтишека Дртикола ?
Она иногда замещает преподавательницу искусствоведения, и вот наконец пришел час, когда она может подать товар лицом. Делает вид, что обнаженность для нее - самая естественная вещь на свете, и если бы речь шла только о ней, она нормально обедала бы голая. Совершенно нормально.
Однако фатера это не убеждает. Возможно, ему кажется странным, что для толики обнаженности требуется такая здоровенная папка. Сестрица отодвигает кофе и открывает ее. Я уже сказал вам, что решил было проигнорировать эти фото, но вдруг за столом воцаряется такая тишина, что я не выдерживаю.
При таком огромадном увеличении в первую минуту все выглядит вполне невинно. Типа абстрактно. Просто какой-то неправильный черный треугольник на белом фоне. Лишь следом до меня доходит: это сестрицына кошечка, в натуре.
Величиной с окошко в сортире.
Я от души гогочу.
– Клево, Маэстро! Ты меня нормально достал!
Он не знает, как держать себя с этим десятилетним шкетом, - на всякий случай принимает снисходительный вид.
Фатер белый, как хозяин известковой фабрики.
– Как я вам нравлюсь?
– любопытствует сестрица.
Никто - ни звука!
– Это: смело, - наконец принимает на себя удар мать.
– Это смело, но мне нравится!
Фатер тем временем открывает еще одну фотографию.
Снова манда. На сей раз узнаю ее с ходу.
На следующей фотографии для разнообразия уже сестрицына белая задница, а под ней - чуток черной растительности.
– Напоминает Франтишека Дртикола, - говорит мать.
– Я имею в виду контраст тени и света.
Дртикол номер два с ухмылкой фыркает.
Папахен багровеет. На следующую фотку он уже не глядит. Отодвигает папку и вперивается в стену. Сестрица начинает нервничать. В воздухе зависает вопрос, который фатер не решается выговорить. Я точно вижу, как этот вопрос сжигает его изнутри и как фатер вот-вот отрубится.
Но потом все-таки спрашивает:
– Ты уже: не девушка?
– Девушка, папуля!
– выпаливает сестрица, чуть заикаясь.
Она тоже краснеет.
– Ты уже не девушка?
– насмешливо повторяет за фатером Маэстро.
– Как вы думаете, в каком веке вы живете, товарищ капитан?
– Убирайтесь вон!
– вопит фатер.
– Сию же минуту!
И залезает под стол.
11.
Сегодня на пляже мы с Ренатой вспоминали доктора Хароуса, и ей захотелось, чтобы я написал и о нем. Так что без долгих разговоров я, как говорится, прямиком приступаю к делу. Когда Рената была маленькой, мы ходили в поликлинику к доктору Хароусу. Какой он был врач, естественно, судить не берусь, но человек он был строгий и даже высокомерный, так что все мамочки без преувеличения боялись его: он всегда издевался над ними за их привычку лечить своих детей дома. Ну, например, спрашивал какую-нибудь мамочку, делала ли она ребенку компресс, и когда она отвечала "да", он как бы индифферентно уточнял: холодный или горячий? "Холодный, пан доктор, конечно, холодный", - отвечала, допустим, мать. "В самом деле? Занятно!" - всегда говорил доктор Хароус (либо что-то такое же ироничное). Потом он обычно глубоко вздыхал, возводил глаза к потолку и очень долго туда пялился, что для всех мамочек было оскорбительнее, чем если бы он, допустим, кричал на них, хотя, естественно, и такое случалось. У моей бывшей жены он, к примеру, спросил, давала ли она Ренате что-нибудь от температуры. "Половинку аспирина, пан доктор", - как есть ответила моя бывшая жена, потому что тогда еще аспирин всегда детям давали (парален вроде бы еще не выпускали и о каких-то возможных осложнениях после аспирина не имели понятия). "В самом деле? А могли бы вы мне кратенько обрисовать, как работала ваша мысль, что вы избрали именно этот метод лечения?" - сказал тогда моей бывшей жене доктор Хароус. С того дня жена отказывалась ходить к нему, так что, когда спустя месяц у Ренаты началось воспаление среднего уха, пришлось уже мне идти в поликлинику. Поначалу доктор Хароус меня тоже испытывал: к примеру, обращался ко мне только по фамилии, без звания , хотя сестричка ясно сказала ему, что в приемной ждет пан инженер такой-то с дочкой для промывания ушей (причем повторила это дважды). Пусть своим званием я особо не горжусь и вне работы его практически не употребляю (естественно, я не представляюсь инженером таким-то, как делают некоторые тщеславные люди), но в данном случае, сказать по правде, меня это уязвило, тем более что сестричка дважды обратила внимание доктора на мое звание. Поэтому, когда он меня спросил, с каких пор Рената жалуется на боли в ушке, я, отвечая на вопрос, величал его не "паном доктором", а попросту "паном Хароусом", чтобы он понял мой намек и перестал обращаться ко мне вроде как "Эй, ты!" или "Эй, погоди!" Обычно я не спорю с людьми и по большей части даже слишком им уступаю, но в тот день я не выспался, всю ночь мы вставали к Ренатке, да и, в конце концов, сильно нервничал, раз заболела наша девочка. Тогда доктор Хароус вскинул на меня изумленный взгляд и хотел было что-то сказать, но тут вдруг подошла к нему наша Ренаточка, с личиком опухшим и заплаканным, удивленно взяла его за руку и воскликнула с этаким наивным детским ужасом: "А у тебя волосатые луки!" (она еще не выговаривала "р", так что прозвучало это очень забавно). Доктор Хароус и я от души рассмеялись, и с тех пор он вел себя как положено. Даже запомнил нас с Ренаточкой и всегда смеясь показывал ей свои волосатые докторские руки.
12.
Виктор открыл мне глаза: я - дочь лампасника! Как я могла столько лет быть слепой?! Разве отец не брал меня в выходные в казарму? Разве я не видела, кто это? Ответ: я не могла это видеть, я была еще ребенком. Я была ребенком, а отец воспользовался моей несмышленостью. По сути все эти годы он дурачил меня!
Мои отношения с отцом сразу оказались на точке замерзания. В каникулы я под разными предлогами исподволь разрушала все наши общие уик-энды и ежегодные недельные отпуска.
– Но я уже с лихвой за все заплатил!
– канючил этот служака Чехословацкой народной армии и член коммунистической партии.
– Все оборви!
– Виктор был непреклонен.
С товарищем капитаном я не встречалась долгие месяцы, и мне хоть бы хны! Мама, правда, продолжала иногда приглашать его на обеды, но я всякий раз находила предлог и смывалась из дому. Однажды я так и сказала маме: мне непонятно, как ты можешь приглашать в дом такого сорта людей. В конце концов я перестала ему даже звонить.
– Отлично, - сказал Виктор.
– С ними мы не должны идти ни на какие компромиссы.
Когда мне пришлось - под нажимом мамы - поздравить отца с днем рождения, я, не глядя ему в глаза, только из жалости подставила щеку для поцелуя (Виктору об этом я не сказала). К Рождеству я через братца послала ему мерзкий дешевый социалистический галстук, который красноречиво выражал мое отвращение к таким людям, как он.
Галстук я даже не завернула.
В январе 1987 (кстати сказать, в день памяти Палаха:) я встретилась с ним (конечно, по его настоянию) в кафешке Общественного дома и наконец абсолютно откровенно выдала ему все, что о нем думаю.