Лихие дни
Шрифт:
А Маринка громко рыдала над своим милым Кудряшом. Она подняла его голову и, плача, глядела на его добрую морду. Озорные карпе глаза уже не видели Маринку. Из черных ноздрей Кудряша показалась темная струйка крови и смочила его мягкую желтую шерсть.
— Бедный ты мой, — причитала Маринка, — бедненький ты мой, бедненький!
Мать молча сошла с крыльца, схватила Маринку за руку и увела в избу.
А Кудряш так и остался лежать у крыльца на высоком сугробе.
Фашисты живут в доме
Странные, жуткие начались дни. Немцы жили в горнице,
Немцы в первый же день, как только сбросили с плеч шинели, сейчас же потребовали горячей воды для мытья, горячей картошки на ужин и гвоздей.
— Цвай гвоздь! — сказал один, выходя на кухню, и показал Гане два пальца.
Ганя достал ящичек с гвоздями и подал ему два. Тут же вышел другой и показал три пальца:
— Мне драй гвоздь!
Ганя дал.
Потом снова вышел первый — ему еще надо было «фир гвоздь», потом еще «цвай». Они набили в горнице гвоздей вовсе стены — и возле печки, и над столом, и над кроватями. На этих гвоздях развесили немцы походные сумки, фляжки, свои широкие нескладные шинели. От шинелей по белым обоям растеклись темные сырые пятна.
— Все обои изуродовали, — ворчала бабушка. — Ишь, принесло чертей! Люди берегли, а они уродуют. Да разве басурманам русского добра жалко!..
Когда сварилась картошка, вышел толстый ефрейтор и что-то приказал бабушке. По-русски он говорить совсем не умел и старался жестами объяснить, что ему нужно. Бабушка не понимала, он сердился, краснел от раздражения и во весь голос выкрикивал свои немецкие фразы. Бабушка наконец тоже рассердилась.
— Чего тебе надо, говори толком, — крикнула она, — чего ты мне там немтуешь?
— Картошка! — крикнул немец. — Ферштейн? (Понятно?) — и закивал головой.
— Ну, картошка — это я понимаю, — сказала бабушка, — это я — да, фирштейн.
— Яйки! Ферштейн?
— Яйки? Ишь ты какой! Яиц захотел! У нас куры зимой не несутся. Нету!
— Яйки!
— Нету! Русским языком тебе говорю или нет? Не-ту!
— Никс?
— Конечно, никс! Какие тебе яйца зимой!
Немец вытащил из сумки баночку кофе и опять что-то сказал бабушке. Бабушка отрицательно потрясла головой:
— Не фирштейн!
— Замра! — сказал немец.
Бабушка уставилась на него в недоумении.
— Замра! Замра! — сердясь все больше, кричал немец.
Бабушка обвела всех беспомощным взглядом.
— Аннушка! Да что он ко мне привязался? Ну пойми хоть ты, чего ему надо!
К ним подошел другой немец, шофер офицерской машины.
— Самуа, — объяснил он, — самуа! Ферштейн?
И похлопал рукой по самовару.
— Самовар! — догадалась бабушка. — Ну так бы и говорил, рыжий чорт! А то орет…
— Не ругайся, что ты, — шепнула мать, — стукнет еще!
— А что он понимает, что ли, фашист проклятый! Не любо, пусть не слушает, мы их сюда не звали. Замра несчастная!
Через кухню с докладом к офицеру целый день ходили солдаты. Не отряхивая заснеженных ног, они проходили к дверям горницы, щелкая сапогом об сапог, отдавали честь и рапортовали что-то. Получив распоряжение, уходили снова. Некоторые задерживались, садились покурить на приступке, галдели, лезли в печку за картошкой… Было людно, суетно, дымно и грязно, как на постоялом дворе. Маринке казалось, что это не их родная изба, а чье-то чужое жилище, куда может заходить каждый, кто захочет, и занять любое место. Она заглядывала в горницу и не узнавала ее. Пол был черный, синий дым от папирос висел, как облако, стены увешаны чьими-то чужими вещами, белые обои оборваны, испачканы.
Чтобы не быть дома, Маринка с утра убегала на улицу. Но и там было невесело. Каждый день приносил новые несчастья. Старуху Настасью Рогожкину немцы выгнали из дому: им показалось, что она жалеет дров и рано закрывает печку. Настасья целый день, как бесприютная собака, ходила вокруг своей избы. Несколько раз поднималась она на крылечко и открывала дверь в свою избу, но из избы выскакивал немец и, громко ругаясь, пинками гнал ее обратно.
У Турчановых выгнали из дому ребятишек. Ребятишек у них было шесть человек и всё маленькие. Не понравилось это немцам — и тесно им и спать не дают… Выгнали их на улицу кто в чем был. Мать бросилась было за ними, но ей пригрозили наганом и приказали остаться, чтоб она топила печку и убиралась в избе. Сергунька, самый маленький, уцепился за мать и начал реветь. Тогда солдат, стиснув зубы, схватил его за руку и пихнул прямо в сугроб. Ребятишки Турчановы стояли среди улицы, дрожали. Хорошо, что Марья Петрова вышла и забрала Турчановых ребятишек к себе, а то бы, пожалуй, им не сдобровать. У тетки Марьи кухонька маленькая, отдельно от горницы; туда немцы не заходили. Маринка видела все это и сама плакала.
Каждый день слышны были по деревне жалобы — там кур порезали, там перегородки в доме поломали и пожгли, там отыскали и поели спрятанное мясо, там закололи поросенка…
Лучше всего было, когда Маринка уходила с девчонками на гору или на пруд. Там можно было и покричать, и посмеяться, и поиграть в снежки. И ни один немец не косился на них и не каркал им своих непонятных слов.
Но ходить по деревне можно было только днем. Лишь только наступали сумерки, надо было торопиться домой. Вечером и ночью по деревне ходили патрули в длинных белых халатах, с автоматами за плечами, страшные как привидения, и грозили застрелить всякого, кто выйдет на улицу.
Но день был короток, а вечера длинны. Как они были тоскливы, эти душные, угарные, полные ненавистного немецкого говора вечера! Маринке казалось, что у нее от этого говора устают уши.
Чтобы не попадаться фашистам под ноги, Ганя и Маринка бесконечные вечерние часы просиживали на лежанке или забирались на печку. Маринка рассказывала Гане свои сны. А сны ей снились всё невеселые, иногда даже страшные.
Ганя был угрюм и задумчив и старался держаться поближе к деду. Он помогал ему разгребать снег во дворе, колол с ним дрова, укладывал поленницу. Ганя видел, что дед шибко затужил — таким он стал молчаливым, таким понурым. Гане хотелось как-нибудь подбодрить деда, как-нибудь утешить, только он не знал таких слов, которыми утешают. Но дед и без слов очень хорошо понимал его.