Лиловые люпины
Шрифт:
— Не за эту соплю ей держаться, Надежда! Благо бы какой флотский или уж горный студент, тоже в форме ходят, а то ни кожи ни рожи, овно на палочке. — Бабушка уже несколько раз видела Юрку возле нашего дома и составила себе о нем самое нелестное мнение.
— С Юркой у меня тоже долго не задержится. Не выплясывается с ним, клёвости никакой. Пора завязывать, а то лажа.
— Что за волапюк, Никандра! — не слишком возмущенно прикрикнула мать. — Не торопись, обдумай и главным образом — не теряй лица. Такими преданными юношами не разбрасываются. Погоди, поедим — все обсудим.
…И надо же, чтобы этот новый, распахнутый тон, эта доверительность возникла между нами с матерью лишь теперь,
ИДЕТ К КОНЦУ И МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ. ТО, ЧТО ОНО НАПИСАНО ОТ ПЕРВОГО ЛИЦА, ВОВСЕ НЕ ОЗНАЧАЕТ, БУДТО ЧИТАТЕЛЬ ДОЛЖЕН ОСОБО ПОЛЮБИТЬ ГЕРОИНЮ. Я САМА ЛЮБЛЮ ЕЕ ТОЛЬКО ПО НЕОБХОДИМОСТИ И СТАРАЛАСЬ ЭТО ПОКАЗАТЬ, — УЖ НЕ ЗНАЮ, ПОЛУЧИЛОСЬ ЛИ?.. ДЛЯ МЕНЯ МОЯ ГЕРОИНЯ НЕ ХУЖЕ И НЕ ЛУЧШЕ ОСТАЛЬНЫХ ЗДЕШНИХ ПЕРСОНАЖЕЙ, ДОБРЫХ ИЛИ ЗЛЫХ. ПОЗВОЛЮ СЕБЕ НА ПРОЩАНЬЕ ЕЩЕ ГЛАВУ ОБ ОДНОМ ДНЕ УЖЕ ВЗРОСЛОЙ ЕЕ ЖИЗНИ. А ПОСКОЛЬКУ У МЕНЯ И У НЕЕ ВСЕ НЕ КАК У ЛЮДЕЙ, НАЗОВУ ИСТОРИЮ ЭТОГО ДНЯ:
Белая черная ночь
Шла наша последняя ночь.
Мы оба, люди далеко не молодые, ироничные и бывалые, отлично это знали и, зная, все-таки лежали в темноте, и он целовал меня короткими неглубокими поцелуями — любезными знаками уже умиротворившегося МОЕГО. Потом он стал назойливо, неотвязно гладить под одеялом икру моей ноги, где кожа у меня с детства шершава и неприятна на ощупь. Сначала я недоумевала, зачем это он, — право же, у меня нашлись бы и более пригодные для поглаживания места… Наконец я поняла— он нарочно, он ждет, чтобы я возмутилась. Меня обварило стыдом и злостью, смешанной с исконно мне знакомым, безвыходным и покорным сознанием непосягновенной правоты другого. Другим сейчас являлся он и, возможно, был совершенно прав. Потому что другой, не я.
Правда, отчего бы ему не испытать мое терпение и не убедиться, что я нехороша и для осязания? Имеет право. Это я ни на что не имею права, потому как никогда вовремя не догадываюсь пожелать его иметь. Потому как лежу с ним, твердо зная — завтра все кончится. Из-за моего долгого и притворного неразумения его ласковых, изящных умолчаний и намеков он оказался вынужден сказать мне напрямик еще вечером, что завтра — все. И если я с ходу, пользуясь терминологией моей сестрицы Жозефины, «не выслала его на фиг из койки», какие такие мои теперь права? А он вот право имеет, а быть может, имеет и тонко продуманный резон. Коли уж вконец отвратительно ему станет от этого намеренного поглаживания где не надо, тем легче ему завтра навсегда меня оставить, а мне, ежели покажу, что поняла, и резко отдерну ногу из-под его руки, тем проще гневно забыть наши отношения, построенные (выяснилось!) лишь на более или менее ценных физических ощущениях. Нет, он прав — и даже мудр. Это я не мудра и не догадлива, и не обладаю «элементарным женским достоинством», и «не умею себя поставить». Оборотцы, с юности тысячу раз слышанные от родни и приятельниц-доброхоток, — на редкость перспективные и осуществимые советы.
Обнаружить, что поняла его поглаживания, — трижды нерасчетливо. Вспылить — скандально погубить наши последние часы и признать, что впрямь никуда не гожусь «в койке»… И я продолжала терпеть эти очевидные, проверочные прикосновения, и торопливо отвечала на поцелуи, и поминутно негодовала, смиряясь. Такой уж на свет уродилась или, может, привыкла быть такой с тех пор, как сделалась последней в 9–I.
…Проснувшись, я его уже не застала. Пустая бутылка и просаленные бумажки с сыром-ветчиной исчезли с околодиванного столика, валялась только записка: «Прости, я тут похозяйничал, навел блезир. Питание в холодильнике. Вот увидишь, все еще будет ничего, а пожалуй, и очень даже ничего себе». Записка до того в точности передавала его снисходительный, мягкий и шутливый тон, что я чуть не взвыла. Могла бы и взвыть — квартира пуста, один приглушенный телевизор слабенько повякивал, показывая какой-то дошколятский мультик писикакского характера.
Оставалась надежда, что он передумает и позвонит из Москвы, куда собирался улететь нынче утром, — наверное, тоже для того, чтобы облегчить разрыв. Зазвонил телефон— обыкновенно, не междугородне, но я лихорадочно рванула трубку. Не он, конечно, до них так быстро не доходит, — моя приятельница Ляля Лонт.
— Значит, так, Никса, — начальственно сообщила она, — я сегодня собираюсь к нему на кладбище, в Зеленогорск, это на целый день. Посидишь с Олькой и Рексом, все-таки на целый день Ольку одну нельзя.
— Извини, Лялька, никак. У меня же сегодня премьера в Театре.
— Вот и хорошо, премьера вечером, а к вечеру я подъеду.
— А до премьеры-то! Еще интервью на Радио, как раз про эту пьесу. Попроси кого-нибудь другого.
— Кого же мне еще просить, у всех работа, одна ты не работа-ешь.
— А пишет-то кто же, Лялька?
— Ну, это все-таки не от звонка до звонка, считай — свободна. Ладно, с будущими лаврами! — Лялька хлопнула трубку.
Мы стали приятельницами недавно, и нельзя сказать, что очень сблизились, так, зацепились языками на безлюдье. Правда, познакомились еще в юности. Лялька не имела никакого отношения к литературе, но считала, что тончайше в ней разбирается, и часто являлась на литературные выпивоны, крупная, эффектная, с яркой седой прядью в черных волосах. Ее приводил известный историк, пожилой Профессор, комплиментщик и женолюб. Лялька закрутила с ним еще первокурсницей и ухлопала всю молодость и зрелость на эту связь, то разрывая, то снова сходясь с обреченно женатым любовником. В один из разрывов у Ляльки от кого-то нечаянного родилась ее Олька. В прошлом году жена Профессора, всю жизнь удерживавшая его, как гульливого кота, за хвост от прыжка в форточку, внезапно скончалась. Лялька немедленно поселилась в квартире Профессора с Олькой и псом Рексом и начала было самовластно компенсировать изуродованную судьбу, ломая привычки и быт старика. Но прожили они всего месяц: Профессор скоропостижно последовал за супругой, не успев записаться с Лялькой. Она опять оказалась в своей убогой квартирке на Выборгской, с Олькой и Рексом.
Тут я и затесалась в безумненькие будни ее катастрофы. Меня мигом подмяли: должен же кто-то знать, как она часами беседует с Профессором, обязан же кто-то сопровождать ее на могилу и помогать ей яростно выдирать цветы, посаженные другими поклонницами Профессора. Не я одна, все прочие Лялькины знакомцы тоже оказались что-то ей должны, обязаны, в чем-то перед ней повинны, — возможно, в более складной жизни. Лялька быстро истратила сумму, завещанную ей Профессором на памятник и остальное могильное обустройство, и перенесла инфаркт, не тяжелый, правда.
Не остыла трубка от оскорбленного Лялькиного швырка — еще звонок, снова обычный. Раздался шкварочно брызгающий, скворчащий, смутно знакомый голос: тетя Люда Коштан.
— Ника, прости за беспокойство, лапуленька, наверное, оторвала? Уж не знаю, на каком ли-му-зи-не к тебе теперь и подъезжать, такая — что? — известность! Но у нас сегодня сороковины по Мончику, я думала, ты, — сама ты! — захочешь зайти и помянуть с нами Мончика. Одна ты из ваших и осталась, все нынче там с Мончиком отмечают.
Я и не знала, что друг отца дядя Соломон Коштан, по тети-Людиному уменьшительному Мончик, умер. Такой добряк, выпивоха, любитель вдруг среди застолья безголосо пропеть что-нибудь обрывочное, древнее, кафешантанное, вроде: «АХ, Я ХОЧУ И СОБОЛЯ МЕХА!»
— Вечная память, — выдавила я, досадуя, что это вновь не он и что зря схватила трубку: день предстоял предельно забитый, с утратой и ожиданием в поддоне, а отказ от сороковин сочтут зазнайством и пренебрежением к старым друзьям семьи. Я согласилась, пообещав приехать к десяти вечера, как только кончится банкет по поводу премьеры моей пьесы в Театре, о чем не без детского реваншизма и сообщила.