Лиловые люпины
Шрифт:
Про больницу на Пионерской в районе говорили «хуже некуда». Я еле нашла приемный покой в путанице темных двориков, трухлявых пристроек и наглухо забитых досками дверей. В ослепительном голом свете приемного покоя, среди замызганных кафельных стен сидела молодая, до бесцветности вытравленная бешеной перекисью врачиха в белой твердой ермолке.
— Аэлита Васильевна Лонт? — переспросила она, роясь в каких-то затрепанных ведомостях. — А, это которая избитая и предик?
— Что такое «предик»?
— Предынфарктное состояние. Ага, предик в двенадцатой палате, вторая хирургия.
Мне
— Девчата! Вам что об стену горох! — сердито крикнула врачиха. — Сколько говорено — через приемный не носить, запаска на то есть! Тут сопровождающие лица!
— Да что, Марь Санна, ночь сейчас и лифт пустой! Колхозницы мы вам — через запаску, такую даль трупаков переть?
…Когда я добралась до двенадцатой палаты, Лялька лежала пластом, бледно-желтая, в лиловых кровоподтеках. Под голубоватым ночником палаты стало особенно заметно, что ее былая романтическая седая прядь солью рассыпалась по всей голове, а большое тело, абсолютно голое под тощим одеялком, расплылось в бока. «Вмазывать» не приходилось, и я придала лицу жалостливую наморщенность.
— Только без сочувствий, — мужественно приказала Лялька, сметая с моего лица натужливое сострадание, — нытья твоего не требуется. Мало мне отрицательных эмоций!
У нее всегда была странная артикуляция: говоря, она широко открывала рот, как бы стараясь хватануть больше воздуха, резковато опуская нижнюю челюсть. В молодости лицо ее от этого казалось оживленным и чувственным, а речь — весомо-обдуманной; теперь же разевание и захватывание сообщали ему лишь что-то не по возрасту капризное и демонстрировали все нижние зубы со стальными коронками. Лялька небрежно перебрала принесенное:
— Так, халат, двушки, мыльница… Есть. А сигареты, — опсихела ты? Кто же в предынфарктном состоянии курит?
— Ты сама просила!
— Имею я право переменить решение и подумать о здоровье? Ладно, можешь на всякий случай оставить и отправляться домой, кропать свои шедеврики, — так она звала мои стихи.
— Родственников и посторонних просят освободить палату.
Это вошла белопенная старшая медсестра, по всему — единственный толковый и дельный работник заведения. Она так и держалась, сухая и бодрая, вспружиненная сознанием незаменимости, и выглядела куда врачебнее следовавшего за ней врача, совсем молоденького, еще образцово-показательного. Из приподнятой руки медсестры слезился на пол шприц, так, открыто, и пронесенный через въедливые миазмы коридора.
— Ну что, предынфарктная, — обратилась она к Ляльке, — пьяную, поди, избили?
Освобождая палату как посторонняя (я всегда посторонняя), я успела только уловить, как тигрино блеснули Лялькины глаза, но все же пришлось оставить ее одну перед грядущей схваткой. В коридоре я села подкарауливать этого свежего медмальчика, чтобы спросить о Ляльке, возле дежурного поста сестричек. На столике горела зеленая лампа; под стеклом, рядом с «графиком дежурств», плодоягодно улыбалась Алла Пугачева. Уборная находилась по соседству, и передо мной начали проплывать ночные персонажи
Протащилась немолодая женщина с заботливым выражением изможденного лица, осторожно и неестественно, как отдельный предмет, неся перед грудью кувалду загипсованной руки, подвешенной на бинте к шее.
Покачиваясь, прошел явно поддатый мужчина в цветастом женском халате. Его шатнуло в угол, он обхватил и дружески чмокнул там красный огнетушитель.
Старушка-медсестра, шаркая, пронесла стеклянную утку с желтой жидкостью, приблизила ее к лампе, проверяя на мутность.
Предельно накрашенная девчонка-санитарка в клеенчатом фартуке, усеянном ржавыми пятнами, рысью провела в поводу гремящую каталку с грудой никеля и марли, тоже подозрительно ржавой и жухлой.
Появился медмальчик и сказал, раздраженно успокаивая:
— Не волнуйтесь, с вашей Лонг будет порядок. Побои несерьезные, предынфаркт ей снимем, а заряду у нее еще лет на сорок.
…О трамваях уже не могло быть и речи. Стояла тихая, с усталым каменным запахом росы, классическая белая ночь. Белая, правда, лишь на Пионерской, такой же больнично, казарменно, фабрично пустынной, как в тот давний вечер, когда я засиделась у Орлянских. В укромных кошачьих садиках и подворотнях лежали такие густые тени, что там она, ночь, казалась совсем черной.
Я миновала зады своей школы, выходящие к Пионерской. Толь на кирпичных пришкольных сараюшках отливал мертвенным серебром; нынешний веселенько-салатный цвет школы был сейчас почти белым, и на нем слепо и глухо темнели четыре ряда окон пятидесятой средней.
На повороте с Пионерской в Геслеровский (теперь — Чкаловский), возле той трамвайной остановки, до которой меня когда-то провожали Орлянка с Рудькой, я заслышала чьи-то голоса. У гастронома стояли мужчина и женщина. Ее вульгарные шестимесячные кудряшки пронизывало неоновое свечение витрины; худое сорокалетнее лицо пьяно, глумливо гримасничало навстречу внушительной бормотне мужчины в мешковатом, будто чужом, сером костюме. Женщина курила, резко выдыхая дым ему в лицо и стервозно отбрасывая руку с сигаретой от губ. Мужчина не то к ней приставал, не то какие-то имел над ней права и отчитывал, поучительно мотая перед нею указательным.
Женщина вдруг развязным движением отбила вбок его палец и, доставая еще сигарету, побежала через дорогу ко мне:
— Подруга, дай прикурить!
Я беспрекословна зажгла спичку и поднесла к подругиному лицу, освещая сухой кожзаменитель подбородка. Она прикурила и нырнула в черную глотку парадной. Я поглядела ей вслед, швырнув непогасшую спичку в урну.
Таких урн, некогда стоявших под каждым простенком, солидных, устойчивых, крытых серебрянкой и украшенных гирляндами сталинских излишеств, в городе почти не сохранилось. Эта, словно мамонт, чудом уцелела здесь, в дальнем углу Петроградской. Она была до краев набита окурками, обертками и другим остановочным мусором, но в ней, наверное, притаилась еще и мальчишечья «граната» из туго свернутой фотопленки, потому что нутро урны мигом запылало. Из жерла выбились коптящие черно-оранжевые языки, повалил белый, слоистый, удушливый дым. Сыворотный брезг белоночья стал от него еще страннее.