Лиловые люпины
Шрифт:
— Ла-пу-лень-ка!!! Сразу видно— что? — премь-ер-шу! С успехом, детка! Почитаем, почитаем завтра — где? — во всей прес-се! А цветочки, цве-точ-ки!
Выяснилось, что знакомцы и сослуживцы дяди Мончика уже разошлись, остались лишь свои, и это придало моему неуместному явлению добавочный оттенок досадного разочарования: мне, должно быть, предназначалась роль поминального генерала, если таковые бывают.
— Это все — на могилу дяди Мончика, — выкрутилась я кое-как, кивнув на цветы.
Усадив меня тем не менее с почетом, тетя Люда принялась старательно угощать: поминутно обегала стол с каким-нибудь блюдом,
— Возьми, лапуленька, — чего? — бак-ла-жан-ной и-кор-ки! Прошлогодняя, сама запасала. Помнишь, как эту мою баклажанную любил — кто? — Мон-чик! Да наверное, в ваших — что? — кру-гах только настоящую едят, красную или — какую? — па-юс-ну-ю! Уж не побрезгуй, у нас — как? — про-стень-ко.
На банкете я почти ни к чему не прикоснулась и проголодалась.
— Что вы, тетя Люда, у вас всегда была вкуснотища! — по-свойски возразила я, изо всех сил стараясь загладить свое явление, показать, что ничуть не зазналась и все та же, что прежде. — И баклажанной возьму, и вот селедочки с картошечкой. Какие там «круги»? Хребет селедочный обсосать — самый, смак!
Но эта свойскость, пожалуй, явилась второй и самой страшной моей ошибкой. От меня, очевидно, ждали совсем другого. Тетя Люда очень скоро перестала подбегать, и я сидела, предоставленная своим собственным заботам, подле безмолвной и надменной Эллочки, как две капли воды похожей на старшую сестру, Марианну, в таком же батнике с адмиральскими пуговицами, но глубоко-синем. Ее лицо было словно напряжено сознанием непомерной администраторской значительности, которую подчеркивали большие заграничные очки с голубоватым обводом оправы. Разговор со мной поддерживали только старчески-румяная, доброжелательная тетя Женя, изредка и уже издали — тетя Люда да курносенькая, сравнительно общительная Ида, мать троих детей и отменная хозяйка, вставлявшая кулинарные реплики по ходу еды.
Последовали заупокойные тосты, тетя Люда всплакнула, морща короткий носик, трагически сводя бесцветные брови над красноватыми не от слез, а от природы, шершавыми веками.
Ида задала мне проклятые вопросы о детях, о муже. Наученная горьким опытом с Пожар, я не распространялась, отвечала односложно: «да» и «нет».
— Ничего, бывает, — сказала, извиняя, тетя Люда. — Марьяша у нас тоже — как? — в о-ди-но-чес-тве.
Рыжеватая Марианна оскорбленно дернула длинным, породисто-лошадиным подбородком. Ее все детство ставили мне в пример как отличницу и хорошую помощницу по дому, и теперь ее, наверное, покоробило сравнение со мной.
Тетя Женя, лучась приятностью, рассказала, что в ее квартире тоже живет одна поэтесса, только еще неизвестная, а стихи замечательные, тетя Женя их на машинке перестукивает; так и у нее личная жизнь никак не сложится.
— На поэтессах — что? — не же-нят-ся, — подытожила тетя Люда. — Да ты что, лапуленька, рядом с Эллочкой сидишь и не поговоришь, в одном ведь — что? — проф-со-ю-зе! Вокруг нашей Эллочки вся элитарность ваша, все — кто? — ме-ло-ма-ны вьются как мошкара! Хочешь, и ты вос-поль-зуй-ся слу-ча-ем. Всегда билетик устроит. Возьми у нее те-ле-фон-чик.
Эллочка вытащила из кармашка и молча вручила мне отпечатанную типографски визитную карточку со своими телефонами. Такие недавно начали себе заводить шибко идущие
— Только не вздумай, лапуленька, просить ее к телефону как Эллу Со-ло-мо-нов-ну. Она там Элла — как? — Се-ме-нов-на.
Меж тем после третьей рюмки водки глаз мой начал обвыкаться в этой примодненной комнате детства, обнаруживать в ней осколки, островки былого. Всплыл в углу замусоленный и проваленный диванчик-модерн, встроенный между двумя узкими платяными шкафчиками, который мы с коштановскими девчонками некогда, использовали как сцену, забираясь на него с ногами и давая гостям неизбежные детские «концерты», порядком им надоедавшие. Между окнами возникли две овальные картинки с приторно миловидными пастушками в золоченых рамках: тетя Люба, перепуганная денежной реформой 1947 года, «вкладывала средства» в комиссионный ширпотреб начала века, теперь звавшийся антиквариатом. От водки и воскресающих давних вещиц я рассуропилась и предалась воспоминаниям:
— А помните, как дядя Мончик пел «Ах, шарабан мой, американка»? А помнишь, Марьянка, помнишь, Ида, как нас, бывало, на площадь Труда в гастроном за лимонадом посылали? Мы купим лимонад, а сами с авоськами — через мост, к сфинксам. Неужели забыли? Еще тетя Люда вечно ругалась, что перед гостями неудобно, только за смертью нас и посылать.
Марианну и этим не удалось расшевелить, но Ида отозвалась:
— Как не помнить! Какие ты глупости тогда выдумывала, врала с три короба, а мы, дуры зеленые, верили! Будто сфинксы по ночам оживают, по городу бегают и на них можно покататься. Ты будто бы каталась!
— А вот видишь, выдумывание-то и пригодилось! — наставительно умилилась тетя Люда. — На какой — что? — уровень вышла! А ведь до чего же была неумёха, двоечница и — что? — не-ря-ха! Иголку с ниткой в руках не умела держать!
— Да, уж извини меня, Ника, — присовокупила тетя Женя, — ребенок ты была ужасающий. Помнишь, кажется, даже отца с бабушкой ногами колошматила. Теперь, наверно, жалеешь, да поздно.
— А еще до войны, Женечка, мы с Мончиком к ним приходим, я ее на колени, как путную — что? — са-жа-ю, на новое крепсате-новое платье голубое! Такую лужу напрундила, что желтое пятно так и — что? — не о-тош-ло, да и вонища неделю держалась…
Такова была третья, заключительная моя ошибка.
Я определенно не просчитала, что, тужась быть свойской и прежней, вдаваясь в трогательные подробности минувшего, могу и впрямь предстать им вовсе уже прежней и беспредельно свойской, вызову все это, такое знакомое, нацеленное, лишающее элементарного чувства юмора.
Не в силах расхохотаться над собой, прундящей на давно истлевшее крепсатеновое платье, я поднялась; меня гурьбой проводили в переднюю.
— Заходи, заходи, лапуленька, за-про-сто, и Эллочке звони!
— Обязательно загляни после следующей премьеры, — раскрыла на прощанье рот и Марианна.
…Послеразрывная, послепожаровская, послепремьерная и послекоштановская, я вернулась домой, в пустоту и гудящее ожидание своей норы, где на столике так с утра и валялась его записка — все, что осталось на память.
Телефон молчал: должно быть, все поздравители с премьерой звонили, пока я сидела у Коштанов. Оставив цветы у тети Люды, я избавилась от бессмысленного обрезывания и расстановки букетов, — только и дела, что вымыться и лечь.