Лиловые люпины
Шрифт:
То «несмотря на что» как будто забыли все: в подтексте, смутно оно мерещилось чуть-чуть… (Стихи же не вывозят прозу. Обсказа длительную дозу не оживить, не обмануть, хоть я рифмовку, как глюкозу, и вбрызнула в свой белый стих… Он для читателей моих пребудет столь же скушным, скудным и обстоятельно-занудным, как бормотание дождя. Лишь одноклассницы, пожалуй, его снесут. Итак — не балуй, на прозу вновь переходя.)
В самом деле, чего это я? Моя жизнь переменилась, сделалась получше, — не настолько, чтобы назваться хорошей, но тык-в-тык, чтобы считаться сносной. Яснее не скажешь, хоть бы и в стихах. Учеба выправилась, но ненадежно, на живую нитку, — до самого конца экзаменов я ждала внезапного раскуса своих самозваных успехов. Бойкот прекратился, но лишь в вышеобозначенных границах. Думаю, учителя и девы не то чтобы простили меня или обнадежились моими первыми шажками на пути к норме, а просто им в предэкзаменационной лихорадке и
Если подытожить, моя жизнь малость пригладилась и образилась, став усредненно-приемлемой почти до скуки. Я порой ловила себя на мысли, что прежде, в безвыходности, отчаянии и отверженности, она текла более полнокровно и необычно, заставляла ценить редкие минуты веселья, общения с людьми и надежды, а значит, что плохая жизнь, что хорошая— не одно ли и то же?.. Теперь, серединка на половинку, ни то ни се, она словно подвешивала меня в воздухе, в ожидании то ли падения, то ли взлета, сковывала она меня, запирала, хотя на свободе летних каникул, в теплом июньском каменно-тополином мареве уже значительно обезлюдевшего города, казалось бы, только и радоваться, во всем поступая по собственной воле и усмотрению. Это еще и еще раз убеждало меня в моей порочной приверженности к ненормальному, драматичному ходу вещей. «Нормальный ход», как выражались в 9–I, не устраивал меня, я, ненасытимое к худу чудище, точно жить не могла без опустошенной раздвоенности несчастья, без ошарашенного взгляда на самое себя со стороны.
И вот наступил день отъезда Кинны в Москву, 20 июня. Накануне Кинна позвонила мне из автомата с угла Лодейнопольской, наверно того же самого, откуда мне впервые звякал Юрка, и объявила, что Евгения Викторовна наконец собрала все необходимые в Москве документы и купила билеты («на завтра понимаешь уже завтра ты меня будешь провожать с Московского хочешь? Мама теперь разрешает ты приходи днем ко мне и поедем на вокзал а еще мне мама купила пластмассовые красные клипсы как висячие шарики у нас такое девчонки еще не носят а в Москве не наш монастырь»).
После трех месяцев запрета я позвонила в Киннину дверь на Барочной. Мне открыл Юрка — у него шел отпуск. Когда он увидел меня в новых, по обещанию купленных матерью в марте, темно-вишневых, в дырочку, бархатистых босоножках, успевших обворситься тополиным пухом от пробега по нашим улицам, его лицо в один миг переменилось, что-то в нем появилось заинтересованное и в то же время досадливое, он шепнул небрежно: «Н-ну, чува, стиль!» — и провел меня в комнатушки Кинны.
Все это время мы с Юркой продолжали встречаться, но не ежедневно, как вначале. После разлада 6 марта он не появлялся дней десять, я уже отчаялась, как вдруг у нас раздался телефонный звонок, подошла мать, и я услышала совершенно неожиданные смиренные и вежливые слова:
«Ника, тебя к телефону, кажется, это Юра». (Мать уже знала, как его зовут и откуда он взялся.) Мы назначили свидание и сходили в кино на «Максимку». Начались новые встречи, походы в кинотеатры, на Крестовский, даже в «Стекляшку», стояния в парадной с поцелуями, но целовались мы уже не так, и вообще все стало не то. Несколько раз, правда, на скамейке рядом с Юркиным стадиончиком (укромный закуток более не существовал, перешедший по летнему времени к хозяевам-гребцам), дело у нас доходило и до таких поцелуев с обоюдной сумасшедшей вспышкой МОЕГО, но после такого Юрка, как правило, исчезал чуть не на неделю. Он больше не решался объясняться по этому поводу, ни на чем не настаивал, не требовал, просто пропадал, а появившись, снова звал в «культурные» походы почти без прикосновений. Меня же в наших встречах только прикосновения и привлекали: Юрка забивал все скучным, копеечным, ширпотребным трёканьем, давным-давно опротивевшим мне. Теперь, спустя целую жизнь, я могу признаться, что уже и тогда чувствовала: Юрка просто первый попавшийся, неважно кто, безразличный икс, ставший тогда необходимым, — время приспело, он, все равно кто, и появился, и вся ценность его заключалась в поцелуях и касаниях, остальное вызывало одну тоску. Я тоже ни о чем с ним не объяснялась, но ощущала — отношения хоть и продолжаются, сходят на нет медленно и верно. И здесь, стало быть, началась усредненность, подвешенность, ни рыба ни мясо, — даже откровенная ссора и разрыв куда красивее и страдательнее этих напряженных и недоговоренных свиданок.
В первой Кинниной комнатушке сидели вокруг двух перевязанных чемоданов Кинна, Евгения Викторовна, горбушка, подхныкивающая и сейчас Юлечка, Юркина мама тетя Груня и Маргошка. Юрка, войдя за мной, тоже присел у двери на табуретку. Я заметила, что все сидят, чуть приподняв над полом ноги.
— Долгие
За Юленькой, следуя возрастной очередности, поднялись Кинна, Маргошка и Юрка, затем, строго по летам, все другие. Уже одно это неуклонное соблюдение приметы могло вразумить меня, что происходит из ряду вон выходящее, серьезное и необратимое — отъезд насовсем, но я не испытывала ровно ничего, кроме спокойного и как бы заслуженного, выстраданного мною довольства — я получила право войти в дом подруги и быть с нею на глазах Евгении Викторовны. Полина Виардо оделась для этого случая с достойной летней парадностью. Скромное, но изящное белое платье выгодно оттеняло вороной блеск волос Анны Карениной и микроскопическое золотенькое свечение ее, Моны Лизы, крошечных сережек. Мадам Виардо точно праздновала отъезд дочери, которую тоже нарядила по-праздничному: в черную юбку и черную с белым блузочку — очевидно, перешедшие ради отъезда в Киннино владение вещи, бывшие на ней во время вечера. С Кинниных мочек свисали красные пластмассовые шарики клипсов, заключенные в позолоченные проволочные чашечки, и эти недоступные 9–I украшения напоминали покачивающиеся маленькие аптечные весы, на которых Кинна, казалось, взвешивала каждое мгновение своего особого и уважаемого положения отъезжающей. Между тем было известно, что Мона Лиза расстается с дочкой ненадолго, — осенью она собиралась быть в Москве, ради Кинны презрев на время застарелую ненависть к бывшему мужу. Новый ее муж, Киннин отчим, объявил, войдя из коридора:
— Шевелитесь. Такси я пригнал, на улице ждет.
Киннины клипсы приметно качнулись, словно взвешивая новый сегодняшний знак отличия, «шикозное» отбытие на такси, к моему довольству прибавились некоторая зависть и предвкушение удовольствия от поездки на машине — более ничего.
Вместить всю провожающую компанию могло бы разве что грузотакси. Сьора Мона Лиза властительно распорядилась, и в машину спустились только четверо: сама Кинна, Анна Каренина, Киннин отчим Владимир Константинович и я. Счастье, что не нашлось места для Юрки: я начинала уже сгорать от тайного стыда, находясь рядом с ним среди всех этих неподозревающих. Оказалось, мы оба свято хранили секрет, никто не проболтался. Остающиеся осыпали Кинну троекратными поцелуями с эффектными отстранениями и припаданиями сызнова, точно торопясь напоследок наглядеться на нее, героиню и жертву дня, и надавали ей кучу дельных советов, как вести себя в дороге осмотрительней и практичней, — одна ведь поедет!
…Вокзал, летний, залитый солнцем, ничуть не походил на тот ночной, холодный, щемяще-тоскливый Мосбан 6 марта, где Юрка мечтал уехать в Москву вдвоем в отдельном «купэ». Теперь в нем было что-то веселое, детское, дачное: яркие легкомысленные тенты газировочных ларьков, их сладостно мерцающие стоячие стеклянные валики с сиропом, желтые и голубые ящики мороженщиков и в руках у всех — вафельные трубочки или маленькие эскимо на палочке по рубль десять.
Я в самый последний раз шагала рядом с Кинной в сумбуре перрона.
Мне бы сейчас успеть поговорить с ней о главном, сказать жгучее, впитать впрок каждую клеточку ее лица, — но я занималась совсем другим. Всего более меня интересовали мои босоножки. Я неотступно глядела на свои ноги, где в прорезях бархатного заменителя стеклисто поблескивали новенькие загорелые капроны, тоже купленные в марте «к босоножкам». Все это я ведь надела в первый раз, оно долго лежало в материном шкафу, ожидая летней погоды. Рядиться на экзамены, хотя погода и тогда стояла самая летняя, мать мне отсоветовала, не больше, так уж повелось после 6 марта, — она считала, что «позволять себе подобные роскошества, мягко говоря, неуместно в такие ответственные дни». Теперь мне казалось, что вся перронная толпа смотрит только на мои капроны и босоножки. Маленький каблучок, более все же высокий, чем на вконец испорченных и с руганью выброшенных бабушкой моих парадных прюнельках, был мне непривычен, а тут еще и ощущение всеобщего интереса, — и я начала спотыкаться, заплетать ногу за ногу. Кто-то сзади наткнулся на меня, и я услышала ожидаемое женское замечание: «Тоже, понадевают каблучищи, а ходить не умеют!»
Кинна, впрочем, тоже, по-моему, не соображала, что идет со мной последний раз. Пользуясь особым своим нынешним положением, она останавливала Полину Виардо у каждого газировочного и мороженного ларька: мы всласть напились газировки, перепробовали все сорта мороженого…
— Клипсы у тебя, Кинна, и правда шик-блеск! — сказала я, чтобы что-нибудь сказать.
— Честно Кинна? Жалко не голубые мама покупала у нас на Большом а там были только красненькие! Голубые мне больше к глазам. Ты главное Кинна пиши! Ты же так здорово пишешь и я буду твои письма подшивать и хранить а когда ты умрешь я их издам в последнем томе твоего полного собрания сочинений как у Пушкина все его письма в последнем томе… Вот и я Кинна прославлюсь а не только ты!..