Лиловые люпины
Шрифт:
…Театр был недалеко, я пошла пешком, и конечно, опоздала к началу своей премьеры. Собственно, не премьеры даже, а сдачи спектакля Театром Управлению культуры. Места мне не нашлось: спектакль шел уже на зрителе, все кишмя кишело детьми и родителями. Пришлось сесть в проходе, прямо на ступеньки лестницы, и то меня втиснула туда энергичная, разбитная и басовитая Завлит-ша, постоянно служившая Главному Режиссеру и мне безотказным смягчающим буфером, находчивым и умелым переводчиком с театрального языка на авторский и наоборот (как выяснилось, предельно несхожие языки).
Большая, я мешала задним на лестнице смотреть, на меня шипели, толкали в спину ботинками. Пьеса шла через пень в колоду, актеры съедали рифму, путали порядок строф, не делали
Я давным-давно возненавидела эту свою пьесу в стихах. Ее пришлось переписывать трижды. Первые два раза — по непонятным претензиям Главного, по затрудненности перевода с моего языка на театральный. Третий раз понадобилось все корежить под молодого художника, явившегося из Алма-Аты и решившего, что действие сплошь должно идти на пленэре, а у меня шло во дворце, так что потребовалось приспосабливать все упоминания дворца, дверей, окон к рощице, стогу и мостику, поминутно уродуя и переиначивая стихи. Потом, когда покатились репетиции и меня допустили в знак особой милости сесть рядом с Главным за режиссерский пульт, откуда он беспрестанно и полновесно матюгал принцесс, фей и волшебников, началась быстрая и безапелляционная кастрация пьесы прямо у меня на глазах, по ходу действия. Главный черкал единым взмахом по полстраницы, нередко обрывая строфу посередке, не заботясь о том, что двустишие повисает в воздухе, или же неуклюже стыкуя по две женские и по две мужские рифмы ради сокращения. Авторской логики и ответственности за текст для него не существовало. Первое время я пробовала отстаивать выбрасываемое, ворчала; он терпел это недолго и выставил меня из зала, тоже основательно обматерив. Если бы не дипломатичная Завлитша, я, плюнув, покинула бы Театр навсегда.
— Ну подумаешь, Ника, — говорила она практичным и питательным эклерным голосом, — эти там ваши мужские рифмы, дамские… Мелочи… Надо смотреть шире, не так волнительно воспринимать. Вы уйдете — вас не поставят, так лучше хоть что-то, чем ничего. А вместе с Главным вы делаете Большое Искусство.
И вот Большое Искусство творилось у всех на виду, на сцене. Несмотря ни на что, истинным чудом было видеть, как мои скучные машинописные строчки обрастают деревцами и мельницами, населяются прекрасным народом в дивных костюмах, оснащаются каретами и цветочными беседками для фей и людоедов покуроченной пьесы. Все это двигалось, пело, объяснялось в любви, строило козни.
Обрушился громовой успех. На сцене откуда ни возьмись возник Главный, вертко и востренько поблескивая седой бородкой, юля, выводя на поклон и аффектированно обнимая актеров. Он продлевал аплодисменты, тянул «комплимент», вымогая его у зала. Подбежав к краю, он принялся обеими руками сладко выманивать кого-то на сцену.
— Идите, пора, — пихнула меня в бок Завлитша. — Главный просит на сцену Автора.
Я встала со своей ступеньки и услышала, как недоуменно смолкли бешено хлопающие задние, весь спектакль пинавшие меня в спину.
На сцене пахло пыльной холщово-древесной бутафорией, вблизи ничуть не сказочной, топорной. С той же подчеркнутой страстностью актеры и Главный, забывший про матюги, теперь лобызали меня. Зал ревел, осыпая нас цветами. Полчаса я била поклоны с труппой да еще минут двадцать расписывалась на программках, без передышки подаваемых снизу.
Потом все стихло, и мы очутились в кабинете Главного, полном деятелей Управления культуры. Первоприсутствовали какая-то девица с висевшими до пояса космами и расшлепанными вампирическими губами, усатый румяный красавец, тоже чем-то напоминавший насосавшегося упыря, и совсем уж мифологический ссохшийся горбун-вурдалачишко. Все давно знали, что пьеса безоговорочно разрешена Управлением, и все же начались выступления, каждый говорил что-нибудь веско-хвалебное, видимо стараясь оправдать свое будущее присутствие на банкете. Меня снова начали поздравлять и обнимать. Ни под каким видом я не
В репетиционном зале стояли Т-образно сдвинутые столы, накрытые к финансированному мною банкету. Я, видать, неважно финансировала, потому что Театру удалось спроворить лишь вареную колбасу, бутерброды с яйцом и килькой и в изобилии — самую дешевую водку, прозванную «Бегущей по волнам» за волнистую зеленую этикетку. Только перед Главным и вурдалаками стояли три бутылки коньяку. Зато гвоздем вечера явилась клубника, — она упоминалась в пьесе и поедалась под милейшие актерские хохмочки и обыгрыши.
Я ушла, как только тосты стали сбивчивыми и актеры ощутимо освинели, тибря со столов бутылки и унося их в гримерные, где образовывались уединенные бесконтрольные пьянки детскосадовско-бордельного пошиба. Завлитша проводила меня в администраторскую. Кто-то сердобольный к тому времени припер туда все мои снопы цветов. А еще меня ждала там торжественная цветочная корзина с бумажным бантом и надписью от Жозефины — ее, как оказалось, не допустили с корзиной на сцену в момент моего триумфа.
— Но вы должны понять, Ника, — интеллигентный же человек! — басисто эклерствовала Завлитша. — Неэтично на сцену с корзиной для Автора, пока там сам Главный. Нарушение субординации. Шире смотрите, хрен ли строить обидки?
Смотреть шире и не строить обидок, очевидно, сделалось моей исключительной и единственной привилегией в Театре.
На обширной притеатральной площади, где затяжные светлые июньские сумерки пахли доживающей сиренью и щедро политым после жаркого дня асфальтом, удачливая Завлитша мгновенно схватила такси, упаковала цветы и меня, и я понеслась к Коштанам.
…Шофер за дополнительную мзду помог мне втащить цветочные снопы по лестнице моего детства, на которой и чугун перил, и загогулины стенной лепки, и даже кафельная печь были густо вымазаны все той же, кажется, зеленой масляной краской. Я пыталась, но не могла себе представить, как поднималась к Коштанам девчонкой, с моими, еще не зарытыми в землю, всегда зажимая в потном кулаке стихотворное поздравление с очередным днем рождения Марианны, Иды или маленькой Эллочки, — и шла сегодняшняя, послепремьерная и послеразрывная. Открыл кто-то из коштановских соседей.
Нелепая, раздваивающаяся на кухонный и комнатный коридоры многонаселенная квартира, уходящая в черную тесноту каких-то отдаленных запредельных джунглей. Я и в детстве ни разу не посетила в этом доме уборной, так нелегко оказывалось до нее добраться.
Вместительная комната, неузнаваемая, уставленная раскоряченной немногословной мебелью шестидесятых-семидесятых. Нет фисташковых бархатных портьер у дверей с их тысячу раз перещупанными кругленькими бонбончиками. На окнах новехонькие гардины с серыми разводами из магазина «Русский лен», намеренно не сдвинутые над богато фалдящимся тюлем. Старинный зеленоватый абажур заменен современным разлапым трехрожковым светильником. За раздвижным столом только родня дяди Мончика: тетя Люда, Марианна, Ида, Эллочка, тоже, конечно, с трудом опознаваемые, и тетя Женя, сестра усопшего.
Первой же и основополагающей ошибкой было само мое прибытие с триумфальной корзиной и в сопровождении постороннего парня с ворохом цветов — на сороковины. Поминающие озадаченно переглянулись, а элегантно-костлявая Марианна, в алом вельветовом батнике с сияющими золотыми адмиральскими пуговицами, даже явно пожала плечами. Однако тетя Люда вскочила мне навстречу не то что приветливо — чуть ли не заискивающе. Живой ее голос мало напоминал телефонный: он уже не скворчал, шкварочно брызгая, а ровненько попыхивал, как при спокойном планомерном жарении, вернее, тушении чего-то — в своем соку, в своей семье. Она говорила, деля слова на сочные вразумляющие шматки, задавая то и дело наводящие вопросцы, как при объяснении с несмышленой малолеткой: