Лиловые люпины
Шрифт:
— Если это твой остров, как он называется?
— Остров Свободный! — говорит Андрей, не задумываясь.
— Почему это? — все так же высокомерно спрашивает Наташка.
— Там на берегу, — он показывает в сторону нашей речушки, — есть куча вара, ну, такой черной смолы. Если жевать вар, зубы становятся белые без всякой чистки два раза в день! Значит, от чистки зубов я освободился, значит, мой остров — Свободный!
Хотя Наташка явно старается подчеркнуть, что он маленький, меня обжигает нестерпимая ревность, и я отвечаю на равных:
— И ничего подобного! Это Одуванчиковый остров! — Я говорю первое попавшееся. На самом деле у меня заготовлено приблизительное пышное название «Остров Лягушки и Ящерицы», просто я не до конца его обдумала.
— Какой еще Одуванчиковый? —
Крыть нам нечем, мы обе находились в глубоком тылу, в эвакуации, а о каруселях и знала-то одна я и только сегодня о них Наташке рассказала. Мы уходим, и Наташка нарочито громко бросает мне:
— Кто же с малышами связывается?
Мы идем, не оглядываясь, смиренно предоставляя Воробью наш несостоявшийся Остров Лягушки и Ящерицы с его таинственной башней, разоренным фонтаном, ослепительными одуванчиками и алмазным сверканием стекла в кучах щебенки. Переправляясь через речушку, мы снова ложимся животами на обратный, перекинутый вершиной к Парку, ствол дерева, но на этот раз я от огорчения вороню и сильно задеваю МОЮ донцем портфеля. Наверное, там подмок мой металлический пенал, сделанный из какой-то части настоящего снаряда, несъеденный завтрак в газете и, самое ужасное, довоенный букварь, по которому мы учились в этом году втроем с Лоркой Бываевой, — букварь на сероватой бумаге, с черно-белыми картинками, где люди, хотя и все на одно лицо, красивы и одеты не как сейчас, а город, хотя и не наш, а неизвестный и безразличный, этакий средний город, чист и цел.
— Наш букварь! — вскрикиваю я.
— Ничего, — отвечает Наташка, ползущая позади, — мы СКОРО переходим во второй, букварь больше не будет нужен. А во втором, говорят, учебники будут у каждого. После летних каникул, уже СКОРО!..
Выбравшись на крутой берег речушки, мы тут же, на широкой аллее Парка, находим кучу вара, о которой говорил Воробей. Вар сверху серый от пыли, но если копнуть — черный, глянцевито блестящий, как парта. Мы берем по куску и жуем. Вкус у вара солнечный и немного резиновый, Наташкины зубы мгновенно белеют, прямо сияют. Значит, и мои тоже. Значит, Воробей сказал правду — мы освобождаемся от чистки зубов.
Никакой досады на мальчишку, никакой собственнической ревности мы уже не чувствуем. Чтобы Наташка забыла о моем минутном равенстве с дошкольником, я говорю с небрежной взрослостью:
— Смешной мальчишка, правда?
— Совсем как ты, — проницательно замечает Наташка.
…Через те же сорок пять лет, во время ежегодного нашего с ней созванивания, которое мы заведем, чтобы выкладывать друг другу годовой запас неприятностей, болячек и безнадежных сетований на полную невозможность встречи, она среди прочих «а помнишь?» спросит, как я думаю, где сейчас тот самый Андрей-Воробей. Я тут же представляю себе два варианта. Воробей вполне мог сидеть в одной из черно-сверкающих, как вар, машин, на час нынче преградивших мне путь через Кировский, старательно оцепленный милицией. А мог нынче же стоять среди зачуханной группки приветливеньких бомжей, ночующих у нас на чердаке и регулярно опохмеляющихся возле сожженных почтовых ящиков в сырой мгле парадняка. Возможно, это он обычно и слащавит мне вслед: «Дамочка, то есть гражданочка, добрый вечерочек, то есть, доброе утречко!» И, кто его знает, может быть, он, утолив первыми глотками утренние мучения абстяги, в разнеженном трендеже с дружками называет теперь «своим островом» этот парадняк на трамвайной остановке, парадняк со всеми ВЬГГЕКАЮЩИМИ из его местоположения последствиями, с навечно замазанными снаружи при ремонте фасада дореволюционными витражами, некогда зелеными и темно-красными, словно трава и башня спорного Острова. Оба этих человеческих варианта одинаково экзотичны и загадочны для меня, оба друг без друга не существовали бы, и уж не представляют ли они собой по сути одно и то же, как мои давнишние предвкушение
…Жуя вар, мы выходим из Парка к трамвайной остановке. Напротив ее — громадный шестиэтажный домина без нутра. Таких высоких пустых домовых коробок на Петроградской мало. Мы разглядываем чудом не падающие, но местами шелудиво осыпавшиеся стены этого скелета и аккуратно граничащие друг с другом разномастные обои внутри него, там, где были перегородки.
— Фугаска, прямое, — классифицирует кто-то из ожидающих трамвая. — Его СКОРО отремонтируют. Нельзя же, такая громадина — и на самом виду.
Сквозь дом видны два рукава Невы, две Ростральные колонны и два моста, а за ними — голубой Зимний дворец. Дворцовая площадь уже близко, СКОРО!
Времени у нас уже не так много, надо же когда-нибудь и домой вернуться. Мы торопливо перебегаем по первому мосту, простенькому, дощатому Биржевому, кисловато пахнущему разогретым деревом, на закругленный язык Стрелки Васильевского. Здесь-то, казалось бы, и разглядывать изваяния на портике Биржи и на Ростральных, всех этих богов, русалок и гидр, с бесхитростной и грозной старинной хвастливостью выставляющих свои зубы, формы, мускулы и жезлы; но мы не задерживаемся: тут места знакомые по походам с родителями, места парадные, не заброшенные, не только наши. Делаем лишь безнадежную попытку сосчитать ступени громадного широкого крыльца Биржи, — серые и пологие, обкусанные временем и обстрелом, они плавно сливаются в бесчисленность. Спустя девять дней я буду стоять на них в густой ночной толпе с матерью, жадно ловя каждый залп, сотрясающий всех и меня до невольного нутряного аханья, каждый вспых звездчатых салютных кусочков МОЕГО в рыжеватом, раскачанном небе Победы.
Мы поднимаемся на второй мост, Дворцовый, вымощенный камнем, с узорной пышной чугунной решеткой. Этому мосту оказывается гораздо большее почтение: какая-то девушка прикрепляет к его перилам флажки — для СКОРО, для ЗАВТРА, для Первого мая. Прикрепит флажок — он от ветра выпрямится и волнисто затрепещет. Мы даже расцепляем руки и портфели, чтобы по пути подставлять ладони под жесткое коленкоровое трепетание флажков.
Вот и Дворцовая площадь, конец похода. В ней ничего особенного — просто очень большая, словно серое каменное озеро. По площади, как лодочка, плывет странная машина, оставляя за собой толстую и ровную белую линию. Мы удивляемся, и рядом с нами раздается:
— Линейка — чтобы ЗАВТРА ровнее шли колонны на параде.
Это говорит дядька, подкрашивающий трибуну. Он макает большую кисть в ведро с краской, белесо-голубой, как сегодняшнее разомлевшее от тепла небо. С кисти капает, камни вокруг ведра сплошь в голубую горошинку.
— Смотри, он как будто небом красит, — говорю я.
Наташке, вижу, нравится это сравнение. Она оглядывается по сторонам, точно приискивая, что бы еще с чем бы еще сравнить, не находит и заявляет довольно громко:
— Тем более зачем же он небо проливает? — В этот момент она замечает рядом спящего пирожком на булыжнике рыжего кота, чья шкурка блестит на солнце, жаркая и сухая, точно песок на пляже, и добавляет осуждающе: — Того гляди и кота закапает.
— Краска жидкая, — неожиданно оправдывается дядька, — и кисть квёлая, совсем не держит. Вот выдадут СКОРО хороших кистей и олифы…
Вдоль длинной, бело-голубой, разнообразно-подробной и незаменимой для будущих разглядываний стены Зимнего дворца к нам подъезжает низенькая тележка, которую везут две тетки и еще один дядька. В тележке — складная лестница и множество непонятных красно-мясных, но выцветших матерчатых свертков, узких и словно присыпанных пылью или хлоркой. Возле нас тележка останавливается, дядька расставляет лестницу, взбирается на нее со свертком и укрепляет его в железной держалке на стене. Сверток тяжело разворачивается, опадая, и оказывается красным флагом, из тех, которыми ЗАВТРА будет «полыхать город». Сейчас он в здешнем застенном безветрии вовсе не полыхает, а равнодушно обвисает белесоватой кумачовой тряпицей. Тетки снизу командуют: «Выровняй! Теперь вправо его подай!» — дядька выравнивает флаг, слезает, тележка едет дальше, и у следующей держалки все повторяется сначала.