Лиловые люпины
Шрифт:
Пожар явно понравилась матери.
— Бойкая девочка, — одобрительно заметила она и пояснила отцу: — Ира у них новенькая, а уже комсорг, стало быть, Орлянскую-то переизбрали, — показала она осведомленность в делах класса.
Бабушка увела свою тройку в спальню, и оттуда начали просачиваться чистюльские охи девчонок над моим письменным столом. У нас в столовой стояло молчание. Пожар и Таня вслед за матерью склонились над выдвинутыми ящиками. Мать вытаскивала то одну, то другую мою вещь и разворачивала перед ними во всем позоре.
Кончик тугой золотой Таниной косы, ниже ленты вялый и беспомощный, вдруг окунулся в ящик, соприкоснувшись с моим тряпьем. Таня поспешно, боязливо подхватила косу, перекинула ее на спину, точно боялась подцепить какую-нибудь гадость, заразиться. Эти брезгливо-отстраняющиеся движения я терпела в школе, но здесь ее жест показался
— Девочки, — вырвалось у меня.
Наверно, я не в силах была внутренне отказаться от мысли, что они все же одного со мной возраста, а значит, одной зависимости от школы и дома, одной стиснутости и вечной заподозренности, короче, что они с в о и; и слово это вырвалось именно со свойской и жалостной даже интонацией, потому как Пожар тут же торжествующе вскрикнула:
— А! Заговорила! Больному стало легче — перестал дышать!
— Вот что, девочки, — продолжила я после этого совсем иным, грубым тоном, — пойду-ка я отсюда. Вы уж без меня досматривайте мое бельишко, а у меня и поинтереснее дела найдутся!..
— Почему это «досматривайте», когда мы только начали смотреть? — удивленно всхохотнула Пожар. — Ну все у нее по-нерусски!
Но я не стала объяснять свое словоупотребление — пусть себе считает его диким и безграмотным, — оделась, опрометью скатилась по черной лестнице и, миновав кисловатый, нищенский какой-то запах древесной сырости от дворовых поленниц, а потом — дух отсырелого камня, всегда стоявший в темноватом туннеле подворотни, выскочила на улицу.
Дневные лужи уже подмерзали, и я неслась по ним, ломая ботинками лед. Это взламывание вечерних весенних луж я с малых лет любила и про себя гордилась, что таким образом освобождаю МОЮ и помогаю весне. Оно и сейчас успокаивало меня, с каждым новым хрустом отдаляя от дома, где сейчас на моем стыде и безвыходности сливались воедино они все и все они. То было временное и ненадежное (я отлично это понимала), но облегчение, избавление, и сейчас главным казалось оставить меж собой и домом как можно больше зданий, маленьких толп у газетных витрин, взломанных луж, истекших минут.
Лишь возле рынка я сообразила, что идти-то мне решительно некуда. К Кинне нельзя, «интересных дел», которыми похвасталась, не предвиделось, кроме свидания с Юркой. Но оно назначено на шесть у «Арса», а на часах, что возле рынка, еще нет четырех. Значит, предстоит как-то убить два часа, потихоньку продвигаясь к «Арсу». Я свернула с Малого во Введенскую, вышла на Большой и порешила идти медленнее не придумаешь, разглядывая витрины, заходя в бесчисленные магазинчики Большого — мать в хорошие минуты называла его Невским проспектом Петроградской. В кармане пальто у меня побрякивало три рубля мелочью, накопленных несколькими днями отказа от школьного буфета: может, и купить что-нибудь симпатичное удастся.
Узкий Большой принял меня в свою бесконечную и сумрачную, однообразно текущую реку, порой сгущавшуюся у все тех же газет с тем же утренним бюллетенем, или ручейками оттекавшую в двери магазинов и съестных забегаловок, которые взамен выплескивали на тротуар нарпитовские неопрятные запахи и скудный желтый электрический свет. Начинали, впрочем, загораться, перемигиваясь, лампочки магазинных названий, иногда смешных, если срабатывали не все буквы. «ЛОЧНАЯ» — вспыхивало вдруг, или «РИКОТАЖ», или «СТОЛОВА». Уличные репродукторы оказались включенными, как в праздничные дни; «тиу-ти» пронизывало Большой скорбными иголочками. С ужасом перед самой собой я вспомнила, что ведь с утра ни разу не задумалась как следует о товарище Сталине, не сумела проникнуться тем, что происходит, думала только о незначительном и эгоистичном — о себе, Юрке, Кинне, о том, чтобы спастись от чародейства Пожар или опередить комиссию. Правы мои, говоря, что меня, как горбатого, могила исправит! Я попыталась заставить себя подумать о товарище Сталине сейчас, на ходу, но и заставить не смогла, ничего не вышло, в голове крутились те же самые вздорные мысли, и я снова начала машинально подпевать репродукторному «тиу-ти» придуманными утром кощунственными словами, — хорошо хоть никто не слышал!
Я зашла в полуподвальный «Гастроном» на углу Большого и Введенской, самый известный в районе. Могучие приземистые столбы, подпиравшие его потолок, были выложены массой узких зеркал, дробивших в себе волшебно мерцающее красно-желтое изобилие винного отдела, его подсвеченных
Этот романтический автомат вздыбливался и опускался в течение целого дня, но мне-то хватило и двух минут на его созерцание.
Еще менее помогло сократить двухчасовой срок глазение в кондитерском отделе на гигантскую рекламную, но «совсем как настоящую» конфетищу «Петушок» (бывший «Шантеклер», переименованный во время борьбы с космополитизмом в 1948 году). Громадный конфетный муляж, точно поставленный стоймя катер, возвышался за спиной красивейшей продавщицы нашего района— с раскосыми китайскими глазами, коронованной изящной крахмальной зубчатой наколкой — и, казалось, затирал красотку, делал ее незаметнее. В углу рыбного отдела топырил несусветные клешни столь же огромный рак, опять-таки подавляя и обезличивая продавцов. На него я лишь мельком взглянула, не любя это чучело: оно чем-то напоминало мне красный скелет, наверно, натуралистической ребристой разборкой ножек на брюхе.
У выхода был всегда приманчивый для меня отдельчик соков. Там, в стеклянных конусах, опрокинутых узкими концами вниз, мутнел набитый мякотью сливовый, золотился прозрачный яблочный и, наконец, кроваво тяжелел вожделенный томатный. Стакан стоил рубль десять. Меж томатным конусом и никелированной вертящейся мойкой на мокром мраморе прилавка стояли бесплатные приложения к соку — солонка и перечница, и я, получив стакан, предельно наперчила, насолила сок и как можно медленнее вытянула, наслаждаясь его прохладно-едкой гущей среди толчеи, гомона и запахов магазина. Тем не менее, ахнув на сок треть своих сбережений, я и здесь не потратила больше двух минут: выйдя из «Гастронома», я увидела, что часы над рестораном «Приморский» показывают только начало пятого. Еще немного времени ушло на прощальное разглядывание наружного окошка отдела соков. В нем сидел большой плюшевый медвежонок-автомат с полным стаканом томатного сока в лапах. Внезапно медвежонка судорожно дергало, он закидывал голову, задирал лапы к пасти и решительно выливал в нее стакан. После этого в медвежьих глазах вспыхивали лампочки, и он, опустив лапы, с тупым удовлетворением пялился горящими зелеными глазами на прохожих, меж тем как в пустой стакан уже поступала по невидимым трубкам новая порция багряного сока, и все повторялось сначала. Медвежонок пил сок бесплатно и бесконечно.
Автоматы и муляжи вообще царили в магазинной рекламе тех лет. Непомерно увеличивая маленькое и движа неподвижное, они, наверное, были призваны потрясать восхищением простые умы, мой — во всяком случае, но только в младших классах; теперь мне быстро надоедала однообразная заведенность и неестественная огромность.
Я поползла вдоль окон следующих магазинов, уже не заходя в них, рассматривая одни витрины. По витрине мясного, вымощенной красными коробочками бульонных кубиков, яро угнув голову, мчался матерый бык из папье-маше, выкрашенный под бронзу, — он точно грозился забодать розового поросенка, смиренно протягивавшего прохожим на подносе нежные ломти своей же ветчины. В окнах колбасного и молочного штабелями лежали узкие и темные, точно ружейные, стволы твердокопченых «Майкопских» колбас, выставляя в стекло ярко раскрашенные черно-белые свои срезы, а рядом, как ядра, круглились красные бутафорские головки сыров с вырезанными для пущей соблазнительности треугольными кусками желтой дырчатой сырной плоти. По своей врожденной порочности я не особенно жаловала как раз сам сыр, предпочитая съедать очистки, жесткие сырные корочки; любила я есть и снятую с колбасы кожицу, и домазывать хлебом шпротное масло прямо из жестянки, — короче, все, запрещаемое дома, все, «усеянное микробами» или покрытое ядовитыми красителями, мне нравилось. Потому меня и влекли куда больше, чем натуральные, папье-машовые вкусности витрин. Надписей попадалось в витринах немного: магазинные окна тех дней устраивались как бы только для детей или неграмотных, которых проще было обольстить наглядным великолепием красочной бутафории.