Литература 2.0
Шрифт:
Жизнь эта малосимпатична, законами или какими-либо моральными установками не контролируется. Так — берем для простоты первую новеллу, — по центру Москвы мчится ночью, на огромной скорости, не соблюдая правил движения, пьяный бандит, недалекая приезжая красавица становится предметом всеобщего обожания, циничный юноша из «золотой молодежи» диктует моду в искусстве и занимается политтехнологическими операциями, милиционеры думают только о взятках и т. п. Ответом на жестокую реальность становится не менее, если не более жестокая мера: рядом с каждым из персонажей невесть откуда возникает «летучий голландец» — автомобиль, салон которого полон адской кромешной тьмы, управляет которым команда зловещих трупов. Итог совместной гонки по Москве печален: кто-то расплачивается жизнью, кто-то рассудком, кто-то скрывается из Москвы… Вмешательство нечистой силы, карающей нечистых на руку или в помыслах людей, напоминает ее предыдущий визит в первопрестольную в свите Воланда… Но с тех пор москвичей испортили не только «квартирный вопрос» и «осетрина второй свежести» — масштабы стали крупнее. Так, скажем, квартирный вопрос решился до такой степени, что москвичи не задумываясь выкладывают больше тысячи евро за квадратный метр площади в самом высоком здании в мире. Проект постройки носит, разумеется,
297
Миф о Вавилонском столпотворении оказался весьма востребованным современными писателями для маркирования современной реальности — вспомним «Б. Вавилонскую» М. Веллера…
Да не только масштабы выросли — все стало сложнее и неоднозначнее. И кара за прегрешения стала слишком жестока (убитый охотник Волк вызывает сочувствие, а Красная Шапочка сживает со света старушку-алкоголичку, чтобы завладеть ее хоромами), и слишком многие в чем-то грешны: и карающие мистические силы, и сказочные персонажи, и буквально все («…мужчины, женщины и другие лица, трезвые, пьяные, находившиеся под действием наркотиков, ВИЧ-инфицированные, молодые, пожилые и среднего возраста…»), включая автора, которому, как в «Докторе Фаустусе», в самом конце новеллы «Голландец» чуть ли не черт является…
Обвинение всем, отвержение новой реальности («неизвестное будущее, новая и непостижимая действительность, где нет нам с вами места и времени»), ностальгия по прежней жизни («ушло, все ушло. Была ясная, как прохладное августовское небо, жизнь»), включая новый язык этой жизни (неуклюжее «мужчина-друг» милее рассказчику, чем «бой-френд»), и в итоге морализаторство? Отнюдь. Потому как нет однозначности, как у А. Гаврилова или того же Зайончковского с его неприятием Москвы и почти идеализацией своих, местных, «Петровичей», а есть — много лиц, за которыми скрывается рассказчик (та же таджичка), а на каждом из них своя лукавая ухмылка. Вот, например, как начинается во здравие и заканчивается за упокой описание «нашего народа, доброго и мечтательного, которого лишь скрыто действующие силы зла иногда делают вороватым, завистливым, беспричинно и бессмысленно жестоким, ленивым до озверения, лживым и даже глупым».
Так что же: значит, все плохо, все виноваты, всех на расправу летучим голландцам, красным шапочкам, бежать из Москвы и России, как Агасфер, гонимый «пятым пунктом» в советском паспорте? Опять же отнюдь нет. Ведь жизнь не делится на черное и белое, они перетекают друг в друга, отчего отделить одно от другого просто невозможно: здание «Бабилон» разрушено, строительная фирма прогорела, но то же смешение языков оказалось не так уж вредно, потому что в новой России преследовать Вечного жида никому недосуг. Как говорит «новый русский» вернувшемуся из эмиграции Агасферу: «Некогда нам тут смотреть, кто еврей, а кто нет. Мы тут бабки рубим, отец, понял?» И Агасфер возвращается в Москву, ибо «кончается путь, пора. Да, кончается путь, ты дома, убог и холоден дом, вражда и зависть разделяют населяющих его, но это дом твой, и домашние твои, и сюда приводит дорога, в какую бы сторону она ни вела».
Еще одна маска многоликого рассказчика, — скажет скептический читатель. И придется ответить ему третьим «отнюдь». Тут уже не рассказчик, это скорее сам автор — возражавший, например, против заимствованных слов, но к концу их умело использующий. Смешение языков всегда было основой русского, а на фундаменте разрушенного Бабилона-Вавилона смекалистые жители района Брюханово тоже что-нибудь новое отстроят. Им не впервой…
5. From Japan with Sorokin [*]
*
Опубликовано в: НЛО. 2005. № 75.
Наша беда в том, что мы слишком долго обходились без Японии.
«Вот суси, например. Несколько лет назад смешно было даже подумать, что русский человек будет жрать сырую рыбу. Кто-то сказал, что это очень элитарно. А теперь не остановишь, и не только элиту — в Москве больше суши-баров, чем в Йокогаме. Ни в Европе, ни в Америке такого бума и в помине нет. Японский ресторан стал вывеской красивой жизни. Девушки за порцию сашими готовы отдаться при первом знакомстве. Неважно, откуда берут рыбу и какой она степени свежести, неважно, какой вахлак и какими руками из риса кнедлики лепит. Главное — не пропустить новой вывески, в тусовку занырнуть.
299
Игорь Курай. Японские ночи. СПб.: Симпозиум, 2005. 458 с.
То же и в литературе. Стоит читателя только чем-нибудь заразить — потом само кругами пойдет. Типа компьютерного вируса. Ну, а мы, писатели постандеграунда, в общем-то, тем и живем: разрабатываем новые вирусы и заражаем помаленьку. Мы хакеры постмодерна».
Это описание моды на все японское — будь то суси с рыбой «второй свежести» или писатели «второго ряда» наподобие Харуки Мураками — из рецензируемой книги весьма точно, но с учетом одной оговорки. Наши почитатели всего японского стали в последнее время весьма искушенными, их перекормили (в том числе и в буквальном смысле), и теперь им требуется что-нибудь более своеобразное: вместо поедания суси в сетевом ресторане «Якитория» они предпочитают осваивать приготовление суси в домашних условиях, а вместо многочисленных переводов японских авторов полюбили читать инсайдерские рассказы тех, кому привелось работать, преподавать, учиться или просто тусоваться в Японии. В полном соответствии с рыночными законами спроса и предложения такие произведения тут же стали достоянием массовой культуры. В данном случае российская массовая культура следует за США и Европой, где увлечение Японией насчитывает не одно десятилетие. Первыми в России книгами на эту тему были переводные сочинения: вслед за уморительно смешным и вместе с тем лиричным «Страхом и трепетом» французской писательницы Амели Нотомб в 2004 году в «АСТ» вышел роман Уилла Айткена «Наглядные пособия» — едкое и саркастическое описание похождений американки в Японии, а в 2005 году был издан первый роман Айзека Адамсона «Разборки в Токио» (М.: Эксмо, 2005) из его серии о невероятных приключениях иностранца в Стране восходящего солнца. За ними совсем недавно последовали книги, созданные уже «отечественными производителями»: «Записки гайдзина» Вадима Смоленского (СПб.: Геликон-плюс, 2005 [300] ) и «Годзюон» Нины Гладковой (М.: Знак, 2005). Кроме того, готовится к печати книга Дмитрия Коваленина, отрывки из которой он вывешивает пока в своем «Живом журнале» и на сайте «Виртуальные суси». Как нетрудно догадаться, эти «инсайдерские» книги посвящены главной теме — описанию национальной экзотики, поданной через опыт автора. Правда, изображение непосредственного опыта чревато перетеканием книги в дневник, имеющий лишь частичное отношение к литературе как таковой и интересный скорее автору и его друзьям, чем постороннему читателю. Роман Курая выбивается из этого направления: уже после первых глав становится понятно, что текст этот преследует не столько страноведческие или популяризаторские, сколько сугубо литературные задачи — точнее говоря, задачи крайне резкой литературной полемики. Идеологического пафоса, направленного не на японские, а на сугубо российские события, в этой книге — хоть отбавляй.
300
Отмечу, впрочем, что Смоленский, проработавший в Японии много лет, начал публиковать в Интернете свои иронические зарисовки во второй половине 1990-х годов, когда мода на сочинения советских журналистов-международников уже давно прошла, а новая мода на описания ночной жизни Токио еще не наступила.
Об Игоре Курае [301] из невнятного послесловия под названием «Игорь Курай и его Путь» мы узнаем, что ему пришлось сменить десятки весьма специфических профессий и экзотических стран перед тем, как судьба забросила его в Японию и свела «на почве общности вкуса к темному пиву с временно обитающим в Токио классиком раннего русского постандеграунда, пионером бесцензурной прозы Всеволодом Черновым и его японскими друзьями», после чего рассказчик «задался дерзкой мыслью запечатлеть духовные искания этой блестящей плеяды в эпической многотомной этнонатуралистической саге». Саги, видимо, не получилось (хотя оборванная на половине фразы последняя новелла недвусмысленно намекает на продолжение), а заявленной в жизнеописании самого Курая авантюрной нотке автор пытается следовать, сочиняя своего рода плутовской роман из жизни современной Японии. Героем этого романа становится Всеволод Чернов, «великий мужелог, скотолог, скатолог, некрофил и педофил», «последний русский классик», приглашенный в японский университет читать лекции студентам-русистам. Вместо лекций он со своим верным оруженосцем Миямой, профессором-русистом и переводчиком Чернова на японский, попадает во всяческие переделки, чаще всего откровенно порнографического характера и весьма смачно описанные: от оргии вместе со студентами и преподавателями на выездном семинаре до зоофильско-гомосексуальных опытов с обезьянами [302] в обществе высокопоставленных «друзей животных»…
301
Это псевдоним переводчика древней и современной японской поэзии, уже долгие годы работающего в одном из японских университетов. Имя Курай на обложке составлено из двух иероглифов — «ку» («небо» или «пустой») и «рай» («гром»). Опрос носителей языка показал, что это — довольно странное, на взгляд японцев, — сочетание может быть истолковано и как «гром в небе», и как «пустой гром». По мысли же автора, возможно, этот неологизм должен был намекать на выражение «как гром среди ясного неба». Заметим также, что омонимичное псевдониму прилагательное «курай» означает «темный, мрачный». Как мы помним, и псевдоним «Б. Акунин» содержит японские аллюзии — «акунин» означает «злодей, преступник».
302
Отвлекаясь от основной темы, замечу, что, скорее всего, по причине своего человекоподобия, обезьяны прочно лидируют среди животных-героев зоофильских сцен в различных художественных произведениях: можно вспомнить роман Питера Хёга «Женщина и обезьяна», «Эдем, Эдем, Эдем» Пьера Гийота или фильм «Макс, любовь моя» Нагисы Осимы…
Отсылка к Владимиру Сорокину, действительно преподававшему в Японии [303] , в данном случае весьма прозрачна: на обложке маску фольклорного существа тэнгу примеряет человек, весьма похожий на Сорокина. Фамилия Чернов же, скорее всего, должна была коррелировать не только с «темнотой» в его псевдониме и «ночью» в названии романа, но и с «чернухой», в пропаганде которой часто обвиняют Сорокина то некоторые политические организации, то депутатские фракции.
Одной порнографией, которая, видимо, призвана в пародийном ключе напоминать о произведениях самого Чернова-Сорокина, дело, впрочем, не ограничивается: кроме этого мы находим в книге описание Японии и японцев, споры о Японии и России, а также с описание характера самого Чернова, который рассказывает о себе много гадостей в духе известной народной пьесы: «Я паршивая собака, царь Максимильян».
303
Любопытное совпадение: местом действия финального романа «ледяной» трилогии Сорокина (первые два романа — «Лед» и «Путь Бро») «23000» стала именно Япония.
Япония не вызывает у «последнего классика» идиосинкразии лишь в том случае, если описывается какой-нибудь безжизненный горный пейзаж. Там же, где присутствуют люди, будь это загородная гостиница в традиционном японском стиле или храмовый комплекс Киото, Чернов постоянно жалуется на жару, усталость и прочие неприятные обстоятельства. Сами японцы вызывают у него отвращение: студенты пассивны и глупы, преподаватели не любят и не умеют говорить по-русски, могут поддерживать разговор только о еде и погоде, а лучший из них, Мияма, если и слышал имена Фрейда и Фромма, то «ни на одном языке, разумеется, никогда не читал» их.