Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)
Шрифт:
Между прочим Струве пишет: «Я был страшно доволен тем, что покойный В. П. Буренин…» Не помню, есть ли этот оборот у кого-либо из «столпов» (у Толстого — вероятно, у Пушкина — едва ли). Но если и есть, — тем хуже для них. Надо говорить и писать все-таки не «страшно», а «очень» доволен. Никакого принуждения для этого не требуется, никакой излишней книжности не получается. «Ужасно рад», «страшно доволен» (и дальше, той же дорожке — «безумно красивый», «адски шикарный») и т.д. – это именно та смысловая нелепость, которую никому простить нельзя и против которой Струве сам восстает. Он правильно говорит об этом, по поводу синтаксических ошибок в речи.
В заключение, переходя от мелочи к мелочи, мне хочется напомнить
Стендаль говорил (передаю его слова по памяти, но с ручательством за общее содержание):
– Кажется, у меня всегда хватит мужества употребить неизящный («inelegant») оборот, если только этим можно достигнуть отчетливости и ясности смысла…
Анатоль Франс в беседе со своим секретарем сказал:
– Вот теперь очень часто употребляют слово «mentalite»… Плохое слово! Может быть, оно очень точно выражает понятие, но я лучше приведу с десяток других слов, обойду его, пожертвую тем, что хочу сказать, а все-таки не напишу…
Два мира, два вполне враждебных друг другу взгляда на творчество! Конечно, Пушкин с его словами о прозе целиком на стороне Стендаля. И конечно, в мысли Анатоля Франса, по сравнению с честной и смелой мыслью Стендаля, есть эстетическое упадничество, легкомысленное и опасное словесное кокетство.
<ГЕНРИК ИБСЕН>
23 мая 1906 г. умер Генрик Ибсен.
Об Ибсене я не могу писать иначе как со «страхом и трепетом».
Впервые я прочел его лет пятнадцать тому назад, – все четыре тома марксовского издания подряд, в две недели, не отрываясь. И не сомневаюсь, Ибсен – наравне с Достоевским, но по-другому – был сильнейшим литературным впечатлением в моей жизни. Читатель не подумает, надеюсь, что я намерен говорить о себе. Нет. Встреча с Ибсеном была для многих людей моего поколения решающей, определяющей. Ибсен был самым значительным поэтом последних десятилетий, и так как большой поэт всегда выражает то, что носится и зреет в воздухе времени, то при прочтении Ибсена не одному мне казалось, что это только для меня написано, что я все в этих драмах понимаю с полуслова.
С тех пор прошли годы, которые многому людей научили, а уж опустошили и разочаровали их души так, как не сделают этого другие века. Всех недавних учителей успели, кажется, разлюбить. Конечно, сузился круг не только поклонников, а даже и просто читателей Ибсена. Но те, кто действительно любили его в 1905 году, останутся ему верны и в 1925, и позже – навсегда.
Кто отступился от Ибсена, кто «перерос» его? Те, кто думали, что он олицетворяет собой лубочный стиль модерн, с постановками в сукнах, многозначительными паузами, с заломленными руками и блуждающим взором героинь, те, кто считают, что все это устарело и вышло из моды, те, кто разгадывали его символы, как ребусы, разгадали, «преодолели», оставили и отправились на дальнейшие поиски… Те, наконец, кто не заметили под ибсеновским стилем модерн таинственной и глубокой поэзии.
Ибсен был чрезвычайно скуп на слова. Внешних эффектов, легковесного и дешевого лиризма он избегал и боялся. У него было исключительно развитое чувство ответственности за каждое написанное им слово, и писание было для него не забавой, а долгом. Слов на ветер он не бросал. Оттого Ибсен кажется угрюмым по сравнению с писателями словесно менее честными. Человек крайне мало знает о тех областях бытия, которые не составляют его обыденной, внешней жизни, которые таятся в глубинах. И с другой стороны, восторг и лиризм человека очень редко в нашем мире бывает оправдан, не надуман и не смешон. Оттого какой-нибудь Метерлинк, который во все тайны проник и наводнил литературу всякими «несказанностями», или Д'Аннунцио, который вечно захлебывается в восторженном многословии, неубедительны. Они кажутся недобросовестными, им не веришь. Они нарядными словами одели придуманные ими идеи и чувства. На них действительно пришла мода. Ибсен –
Этой оболочкой окутан поэтический монолог, единственный по чистоте, величию и прелести. Смешно подумать, что у Ибсена могли вычитывать и выискивать решения каких-то общественных проблем — о браке, о наследственности и др. Все это, может быть, и есть у него, но в сути своей он неизмеримо над такими вопросами возвышается. Все драмы Ибсена образуют цепь, все связаны одной темой, и по ним медленно идешь вверх, до снежных вершин, на которых гибнет Рубек в «Эпилоге». Снег и горы — вечный ибсеновский образ. Без него он немыслим, с ним неразрывен. И неразрывное с Ибсеном впечатление: подъем. Подъем же есть освобождение от всего, что связывает внизу, отказ от всего, что внизу любишь — ради чего-то там, наверху ожидающего, какая-то предельная одухотворенность. Напрасно было бы у Ибсена искать указаний на ее нравственное содержание. Напрасно вообще искать у него «положительных идеалов». Весь пафос Ибсена — пафос ликвидации человеческих надежд, обольщений, привязанностей. И когда в «Росмерсгольме» Ульрик Брендель просит одолжить ему «парочку подержанных идеалов», он явно выражает мысли автора, и притом он любимец автора, герой его. Все, что практически осуществимо, Ибсену ненавистно. Ульрик Брендель — неудачник, человек не поладивший с жизнью, и, по Ибсену, в этом первое условие спасения.
Конечно, Ибсена можно упрекать за эту исключительную его «отрицательность». Можно — и в сущности, осторожнее — его остерегаться. Но не надо забывать, что пафос
«камня на камне не оставить», как пафос пророков Евангелия или Льва Толстого, есть все-таки пафос творческий и положительный, потому что направлен лишь призрачно живую жизнь, на те условия, в которых мир гниет и гибнет, и которые не «смердят» только для того, кто совершенно лишен обоняния. Отрицание лжи в конечном счете не есть отрицание, и нуль есть все-таки большая величина, чем минус единица.
После прочтения Ибсена, после подъема к Ибсену, человек наг и нищ, как в первый дань творения. Но он и чист, как в первый день творения. Еще раз я хочу вернуться к ибсеновским снегам и горам. Из всех символов или образов, которые дает человеку природа, в снеге есть что-то исключительное. В снеге есть девственность, чистота, то отчетливое соответствие отвлеченным человеческим представлениям, которое у травы, воды или леса отсутствует. И, может быть, недаром, то есть не по одним только физическим причинам, снег лежит на верху, на горах. Когда человек видит на ясном небе снежную цепь Альп, он взволнован не только эстетически. И свое ничтожество перед этой сияющей белизной он чувствует совсем по-другому, чем перед морем, то есть не в плане слабости, незначительности, а как упрек, как укор пред неким «потерянным раем».
Ибсен, мне кажется, настойчиво повторял образ горных вершин не потому, что они были для него условным знаком нравственного восхождение человека, а только как фон драм. Гора его не аллегорическая, а настоящая, Ибсен много раз повторял: «Я не идеолог, не философ, не теоретик, а поэт. Ему не верили, и поэзию его разлагали… Пора, наконец, понять, что он был прав. Он изобразил с исчерпывающей полнотой человека поздней, «неблагополучно» эпохи, он все разоблачил в нем и на излюбленных этим человеком путях ни иллюзии не оставил. Но в величие мира, в стройность мира, в божественность его он, кажется, верил, как верил в силу человеческого духа, который когда-нибудь да справится с «мировой чепухой». Горы были для него напоминанием, обещанием этого. Я слышал как-то от семнадцатилетнего мальчика удивительный рассказ, как он в вечер первого своего падения, подавленный и недоумевающий, принялся читать «Росмерсгольма» и как ему казалось, что с него смывается, сходит «вся эта мерзость». Ибсен едва ли мог желать большего. Учить людей он не хотел, но ослепить их, встревожить, на всю жизнь встряхнуть хотел. И тем, кто поднимались к нему, он сказал: Pax vobiscum! Это были последние слова его заведомо последней драмы, напутствие гибнущим в снегах его героям. И не только им: всем Рубекам, всем Иренам.