Литературократия
Шрифт:
На самом деле поиск области свободы, как всегда, оборачивается поиском области наиболее продуктивных механизмов присвоения власти; М. Липовецкий достаточно точно фиксирует, что «российские концептуалисты, несмотря на всеядность, все-таки предпочитают работать с дискурсами, обладающими максимальной энергией власти — они стремятся эту энергию „перераспределить“, точнее, присвоить» (Липовецкий 1998: 296). Иначе говоря, в борьбе с тоталитарными амбициями реализовать свои, «захватить весь мир, покрыть его своими терминами и показать, что он — абсолютная истина». Однако утверждение о «всеядности» или претензиях на «абсолютную истину» вряд ли может быть признано корректным; концептуальное искусство работает только с энергоемкими объектами, его не интересует «абсолютная истина», скорее — фантомы «абсолютных истин»: стереотипы массового сознания, штампы, символы, комплексы неполноценности и превосходства.
Стратегия Пригова — это последовательный ряд попыток скрыть и одновременно реализовать противоречивые и, казалось бы, разнополярные комплексы, в какой-то степени свойственные не только читателям-современникам, но и самому автору.
Ряд может быть продолжен — поэт-хулиган, поэт-некрофил, поэт-историограф (стоит сегодня прочесть строки «Нет, дорогой товарищ Ярузельский, Москвы вам покоренной не видать», как стихотворение превращается в точное и лаконичное описание исторического момента и комментарий к нему: Польша, «Солидарность», начало 1980-х). И почти всегда — поэт-графоман. Собранные воедино поэтические позы, некогда самоценные, составляют для Пригова один гигантский комплекс Поэта — именно его Пригов изживает в своем творчестве, а сам процесс фиксируется в стихотворных или прозаических строчках. В. Курицын замечает, что тексты Пригова, написанные под разными масками, мало отличаются по интонации, скорее похожи друг на друга: персонажность если заявлена, то заявлена только тематически, но никак не стилистически, поэтому можно говорить об авторе-манипуляторе, кукловоде, скрытом за всеми масками в определенной метапозиции218. Ибо, «публично уступив условному Милицанеру право на Власть, Пригов не отказался от желания какими-то тайными тропами продолжать утверждать некую метафункцию поэта. Проект Пригова — быть великим поэтом в эпоху постмодернизма, когда великих поэтов, по определению, быть не может. Ну или создать имидж великого поэта, что в данном случае и значит быть великим поэтом» (Курицын 1998а: 315).
Однако быть «великим поэтом» означает только одно — апроприировать и перераспределять энергию в таком объеме, дабы те, кому энергии не хватает, способны были вступить в операцию обмена и получить им недостающее. «Великий поэт» отличается от «просто поэта» тем, что наделяет присвоенной им энергией куда более обширные аудитории, нежели это в состоянии сделать другие. Не случайно симптоматичной чертой приговской стратегии является отчетливая политкорректность, в соответствии с которой персонажи Пригова чаще всего соответствуют набору ролей социальных меньшинств, сексуальных, этнических, социальных и т. д. Персонажи большинства текстов — те, кто репрессирован традиционной культурой, — женщина, еврей, иностранец, гомосексуалист, извращенец, террорист, отнимающие власть у «героев» — поэтов, политиков, полководцев. Резервируя для себя позу метахудожника, Пригов изживает комплекс Поэта предыдущих эпох и комплекс социальной и культурной неполноценности и достаточно точно обозначает, возможно, самое главное сегодня: границу власти, лишь в частном случае приобретающую характер границы между поэзией и непоэзией, искусством и неискусством, советским миром и Западом, прошлым и будущим etc. Эта граница постоянно корректируется (некоторые границы устаревают, их заменяют новые, другие же сохраняют неприкосновенность), поэтому метод Пригова можно назвать географией или топографией зон власти. А его актуальность синонимична актуальности проблемы присвоения власти и поиску идентичности репрессированного сознания.
Всеволод Некрасов
Не только Пригов использовал идеологический и фразеологический штамп, фрагменты советских идеологам, имена, названия и цитаты, накапливающие культурный и символический капитал, все без исключения концептуалисты работали с элементами массового сознания, которое подлежало деконструкции. Тем более Некрасов, с его репутацией поэта-концептуалиста «с наибольшим стажем» и даже «отца-основателя литературы концептуализма» (Янечек 1993: 197). Многие приемы, что впоследствии будут интерпретироваться как концептуальные, впервые, уже в конце 1960-х годов, проявились в творчестве Некрасова219.
Однако не случайно вместо термина «концептуализм» Некрасов для обозначения своей практики предпочитает пользоваться термином «контекстуализм», и эта подмена вызвана не только желанием дистанцироваться от «концептуализма», его представителей и теоретиков. Творческая парадигма Некрасова действительно отличается от стратегий Пригова, Рубинштейна, Сорокина отчетливой составляющей, которую условно можно обозначить как авангардистскую, так как Некрасов разрабатывает «свой специфический вариант концептуализма, в котором отчуждение языка не тотально, и только чуждое, враждебное явление покрывается выморочным словом» (Айзенберг 1998а: 154).
Любой текст Некрасова построен по принципу круговорота рифм: цепочки окончаний живут по закону эха: звук-отзвук, вызов-ответ. Или — точнее: текст-контекст. Текст порождается цитатой («белеет парус одинокий») или ключевым словом — редуцированной цитатой («Петербург Петербург»); цитата порождает контекст — следующую цитату («сидим у моря да ждем погоды») или новое слово («Петроград Петроград»). Цитата (или слово-резонатор) совершает цикл колебаний вокруг определенной контекстуальной области: рождается хоровод ответов, соответствующих вполне предсказуемой реакции подсознания на обдуманную провокацию.
Петербург Петербург Петроград Петроград Ленинград Ленинград правда и я так рад и все так рады сразу раз раз раз паровоз паровоз пароход пароход телеграф телефон футуризм футуризм аппарата аппарата переплет переплет бутерброд бутерброд лабардан лабардан водород кислород шоколад мармеладВ конструкциях разных текстов есть, несомненно, свои повороты, но принцип эха, образующий стихотворный узор, неизменно проникает из текста в текст, нанизывая слова-цитаты. «Некрасов окликает слова и прислушивается к эху, определяя по нему степень достоверности окликаемого слова. Он ставит слова в такую ситуацию, когда они могут говорить сами за себя. Ничто им не навязывает, по крайней мере пытается не навязывать. Но организация ситуации — уже не конкретистская, а чисто концептуальная практика» (Айзенберг 1998b: 177). Каждый текст провоцирует массовое подсознание, вскрывая взаимодействие означаемого и означающего в переидеологизированном мировоззрении. Казалось бы, здесь, как и у остальных концептуалистов, происходит «создание своего рода редукционистской отмычки для культурных, идеологических и религиозных парадигм: если ларчик ею открывался (а иначе и быть не могло), он оказывался пустым» (Деготь 1996: 246). Однако сам «ларчик» (или слой массового подсознания, который приглашается к диалогу) оказывается иным; Некрасов, как и Пригов, применяет процедуру деконструкции, но область ее применения оказывается существенно уже. Эта область полностью покрывается самим текстом и системой предлагаемых контекстов.
Здесь можно вспомнить об одной принципиальной интуиции Жака Деррида: «Текст не помнит своего начала». Это высказывание о связи текста и контекста синонимично соответствующим высказываниям Барта, Бахтина, Лотмана или Поль де Мана: «У каждого текста есть свой двойник — независимо от того, существует ли он как текст или нет». С точки зрения современной социокритики началом текста никогда не является его первая фраза: текст, как полагает Клод Дюше, никогда не начинается, потому что он всякий раз уже начался раньше.
«„Чистого“ текста не существует. Всякая встреча с произведением, даже если она случилась внезапно в пустом пространстве между книгой и читателем, уже как-то ориентирована в интеллектуальном поле, где она происходит. Произведение читается, оформляется, пишется только через посредство психических привычек, культурных традиций, разнообразных языковых приемов, которые являются предпосылками его прочтения» (Дюше 1995: 123).
Некрасов виртуозно владеет приемом присоединения контекстов, обнаружения «психических привычек» и выявления культурных традиций, но его практика представляется расширением хлебниковской, а отличие состоит в том, что ищутся не столько семантические созвучия, сколько идеологические. Вместо «корнесловия» появляются «идеологемы»; по поводу любого текста Некрасова можно вслед за Хлебниковым сказать «и так далее». «Разговорная речь припечатана нашими стереотипами и нашими табу. В обезличенностях, стертостях языка есть другой, скрытый смысл. Это область, где язык забывает о себе, упускает из вида процесс разговора, его специфический этикет — и проговаривается. Как обозначить эту область? Клише? Но клише это уже замеченная, уже зафиксированная стертость. <…> Некрасов ловит речь (а с ней и себя) на обмолвках. Его интересуют не сами клише, его гнетет клишированность сознания» (Айзенберг 1998а: 155). Некрасов постоянно демонстрирует, как работает механизм идеологического эха, и этого — обнажения конструкции, демонстрации работы механизма — оказывается подчас достаточно. В принципе точно так же работают и остальные концептуалисты, разница лишь в спектре контекстов и их разнообразии, а также в латентном «лиризме», не изжитом Некрасовым и характерном для авангардизма. Поэтому и может показаться, что «такие стихи, сплошь пестрящие „того“, „это вот“, „так ведь“, „ну и“, мог бы написать Акакий Акакиевич», «это поэзия служебных слов, произносимых с небрежностью ворчуна и настойчивостью заики, угасающая, иссякающая, задремывающая речь, в которой эстетически осваивается само качество монотонности, бедности, минимальности» (Эпштейн 1988: 203).