Любостай
Шрифт:
Неизвестно, куда бы завел разговор, но выручила Королишка. Как всегда, ввалилась не постучавшись, оббила о порог валенки и, размотав шаль, плотно уселась на лавку и принялась жаловаться, что вот народ плохой пошел, все «эгоеты», всяк под себя норовит, и про избу вспомнила, как подрубали ее, и про худо сложенную печь. А сама все стреляла горячими глазами, густо опушенными черными ресницами.
– Брюхо-то растет, Лизанька, – сказала Королишка грубо.
Лиза потупила глаза, Бурнашов побагровел. И давно-жданный разговор пресекся, с таким трудом затеянный, а сейчас вот терпи старуху, пока-то наболтается она.
– Я эка же была. Это сейчас меня надуло. Он же, дьявол,
– Носишь ангела девять месяцев, а родится черт, – вдруг сурово сказала Королишка и с упреком взглянула на Бурнашова, будто в нем-то и сидел червь. – Клавка-то моя приехала нынче, говорит, ты, мати, колдунья. Что ни сварю, все вон выльет. Себе на газу сготовит, сама и съест. Не скажет: на, мати, покушай чего ли. А я ли ее не рос-ти-ла-а? – вдруг взвыла Королишка. – Я ли ее не пестовала? Из кулька да в рогожку выкручивалась, все ей, все ей. И дожила до чести: старую мать самыми поносными словами. Ты, говорит, мамка… Ой, стыдно и произнесть. Наставь-ка, Лизонька, чайку. – Королишка поперхнулась, уловив отчуждение хозяина.
Тот сидел с краю стола, уставившись в заснеженное окно с крохотной пролубкой в средней шибке. Бурнашов вглядывался в стеклянный глазок, но ничего не видел, кроме черного пятна соседней избы. На воле пуржило, стелился ветер-низовик, снег вставал змеями, полз по голубым искрящимся снегам. В трубе подвывало, Бурнашова от сытной еды и тепла потянуло на покой. Он раскраснелся, его распирало, будто накачали насосом, хотелось спать. Дневной сон дороже злата. Не было камня в груди, растаял, но словно бы вести какой издалека, особого знака поджидал Бурнашов: вроде бы временно жил в Спасе, чтобы двинуться куда призовут. Он осоловело всматривался в старуху, видя в ней лешачиху, потом широко, сочно зевнул, раздирая челюсти, и полез на печь.
О такой жизни Бурнашов писал когда-то в первом историческом романе, а сейчас ею жил сам. Не чудо ли? Виденные картины, за которые прежде он так судорожно цеплялся и норовил запомнить, сейчас не волновали Алексея Федоровича, были стертыми, сонными, упакованными в целлофан. Да и что их запоминать, а тем более описывать? Скука же, честное слово, рот разорвет на части, уважаемые литераторы, склонные к бытописательству. Пожалуйста, пощадите несчастного читателя, дайте ему давленой клюквы, пересыпанной сахаром! Хроника сельской жизни, за которую по осени уцепился Бурнашов, почитая ее за спасательный круг, ныне потерялась и потащила на дно.
«Где же твой роман?» – спросила однажды Лизанька по возвращении из больницы. «Отложил до лучших времен, – легко солгал Бурнашов. – Решил, пусть отлежится».
Собственно говоря, все писания в этой обыденной жизни воистину чушь, извивы больного ума – и не более. Но как же хорошо, когда голова свободна, промыта родниковой водою, можно просто смежить веки и уснуть. И черные птицы по ночам не клюют в темя, и стаканы крови не надо пить, никто не требует убивать и убегать от греха. Только голову на подушку – и как в бездонный омут. Ночь как одна минута.
Веки налились свинцом. Бурнашов через усилье таращил глаза, напрягался, чтобы запечатлеть мирную домашнюю картину. Под низко висящей лампочкой две такие разные женщины доверительно
– Нынче ночью сходила к трем колодцам, набрала воды. Сварила на трех водах суп. Ну, думаю, накормлю девку, умирится, перестанет меня клевать. А она супу не поела, ложки не хлебнула, подхватила да и в помойное ведро всю кастрюлю… Ох те мне, столько добра перевела. Ты, говорит, мати, колдунья, я тебя разоружу. – Королишка отхлебнула чаю, поглядела на стопку возле локтя, но пить раздумала. – Ох доча, доча, говорю ей; как бы не наплакаться тебе. – Старуха помедлила, цветастый полушалок поправила на плечах и, приблизив медовые глаза к Лизанькиному прозрачному личику, сказала хмельно, с угрозой: – А я, Лизка, и вправду колдунья. Я ведь чего хочешь могу. – Королишка угрюмо всхохотала и хлопнула себя по ляжкам. – Одна-то век наживешься, дак чего в голову не ударит? Ой дуры мы, ба-бы-ы!.. Батюшко, ты не старик старый, на печи-то лежать, – перевела она разговор на Бурнашова, заметив, что проснулся тот. – Все опаришь, будешь как пареная репа. Тебя Лизка и не захочет.
Бурнашов не ответил, занятый собою, слушал, как играет ветер в трубе. Нет, подумал он, обжитая изба не суденко в штормовом море; пожалуй, нет ничего в мире надежнее своего печища, вокруг него можно всякую жизнь построить, какую позволит твоя натура и обстоятельства. Ведь как поносуха ни скребется в подоконья, а в мою крепость ей не попасть, не выстудить. Родит Лизанька сына, и последняя дверца прикроется перед сердечной смутой… Была как кабарожка, а стала как утица, умиленно подумал о жене. Моего сына носит… Моего ли?
Но тут новая гостья пожаловала. Вбежала соседка Зиночка, крохотная женочонка с мужским горбоносым лицом и ярко-синими безбровыми глазами. И средь зимы была она в резиновых сапожонках на босу ногу, просторные голяшки стегали по худым икрам. Зиночка остановилась у порога, вся трепещущая, вскричала, что в нее кирпичами бросаются, а сухие ручонки так и сновали в воздухе, описывая всякие невразумительные фигуры.
Пришлось Бурнашову слезать с печи. «Алеша, пойдем. Ты писатель, ты на разбойника управу найдешь. Моду тоже взяли, кирпичами бросаться», – кричала Зиночка, перетаптываясь у порога. Изможденное личико собралось в кулачок, и лишь глаза горели пронзительно, как две небесные лампады.
Королишку развезло в тепле, она лишь молча махала в сторону двери, дескать, поди прочь, откуда пришла. Зиночка робела перед хмельной старухой и не просила о помощи.
А Бурнашов поверил заполошной соседке. Он лишь своей жизни не верил, будто однажды начерно примерился, шутейно затеял ее, чтобы после примерки зажить по-настоящему. И все ждал этого переломного дня.
Но известие Зиночки сразу принял сердцем, поверил ее возбуждению, ее расширенным в ужасе глазам. Он накинул кожушок, надвинул на голову скуфейку с алым донцем, и Лизанька, приглядываясь к мужу, удивилась внешней схожести этих двух случайных людей. Два блаженных встретились на распутье: все мнится им, все чудится, и постоянно зреют в голове какие-то интриги. Вымысел украшает их быванье, вся красота их жизни в ожидании.