Любовь и утраты
Шрифт:
Начлаб лежал на койке, повернувшись лицом к стене. Он до дрожи боялся предстоявшей операции, но не хотел, чтобы другие видели это.
– Здравствуйте Иван Иванович, – сказал Чумаков.
Иван Иваныч повернулся на голос, на лице его появилась виноватая улыбка. Сейчас это был совсем не тот решительный, не боявшийся никаких преград и трудностей человек, которого уже не один год знал Тимофей. Перед ним лежал пациент, обуреваемый, буквально раздавленный страхом, страхом сознания, что врачи станут терзать его тело – ещё неизвестно, будет ли от этого польза, – страхом сознания, что он стоит на пороге жизни и смерти. Тимофей видел и понимал: какие бы слова он сейчас ни сказал этому, он не сможет освободить начлаба от страха, от ужаса перед тем, что завтрашний день операции может стать его
– А, это вы, Тимофей Егорыч, – слабым голосом и как бы удивившись, отозвался Иван Иваныч. – Спасибо, что навестили.
– Не нужно ли вам чего?
– А что мне сейчас может быть нужно? – каким-то потухшим голосом то ли спросил, то ли сообщил о своём положении Иван Иванович. – Последний парад наступает, – попытался он пошутить.
– Ну, что вы такое говорите. Вот завтра вас подлатают, и мы снова вместе будем делать большое и нужное дело, – попытался подбодрить Тимофей.
– Дай-то бог, дай-то бог.
– Я вас оставлю, – полушёпотом произнёс дежурный врач, словно извиняясь, – у меня там больные.
– Конечно, конечно. Спасибо вам.
Иван Иваныч перевернулся на спину и лежал с закрытыми глазами. «Делает вид, что спит», – подумал Чумаков, но он знал, что Иван Иваныч не спит, просто не может преодолеть страх и пытается спрятаться от него и спрятать страх от начальника. Говорить, по сути, было не о чем, не в том состоянии пребывал начлаб, чтобы вести сейчас долгие беседы. Надо было встать и уйти, но Тимофей, человек деликатный, не мог придумать, как это сделать, чтобы не обидеть, чтобы в его скором уходе Иван Иваныч не углядел своей безнадёжности. Всё-таки на прощанье Тимофей решил сказать по-мужски, что надо взять себя в руки, преодолеть страх, который может доконать, и тогда никакие врачебные усилия, никакие профессора не помогут. Решил сказать, но… не сделал этого. Понял: Иван Иваныч не готов принять подобные слова, они пройдут мимо его сознания.
– Что ж, отдыхайте, готовьтесь морально, Иван Иваныч, – сказал Тимофей. – Вот увидите, всё будет хорошо.
– Спасибо вам, – едва слышно проговорил Иван Иваныч и, не дожидаясь, когда Чумаков уйдёт, повернулся лицом к стене.
На лестничной площадке курил дежурный врач.
– Скажите, чего можно ждать от операции? – спросил Тимофей.
Старый доктор внимательно взглянул на Тимофея: сказать, не сказать?
– Простите, вы ему кто?
– Директор института, в котором он служит.
– Ничего хорошего, скажу я вам.
– Что, совсем никакой надежды?
– Почти никакой, – ответил врач. – Конечно, будет сделано всё, что в наших силах, для того мы здесь и обретаемся, но…
– Жаль. Хороший человек.
– Всех жаль, но это мало чему помогает.
– И всё-таки.
– Я наблюдаю за ним несколько дней и скажу вам прямо: он уже умер.
– Как так?
– Его сожрал страх. У него напрочь отсутствует воля, он не борется, а это плохой признак, уж поверьте моему опыту.
– Да, я заметил в нём этот страх. И всё-таки уповаю, – он поймал себя на том, что ни с того ни с сего заговорил словами из прошлого, – уповаю на искусство хирургов.
– Да-да, – сказал врач, но было видно, что разговор уже стал ему неинтересен.
– До свиданья. Спасибо вам.
Тимофей спустился по лестнице, взял пальто и, не надевая, пошел к выходу.
– До свидания, – сказал он «церберу», но тот уткнулся в газету, не ответил. Всё ещё злился.
Он вышел на Страстной бульвар и медленно направился в сторону Пушкинской площади. По ту и по другую сторону бульвара жилых домов не было, в эту пору окна оказались тёмными, и стояла такая тишина, будто во всём мире только и было, что этот бульвар и он, Тимофей. В слабом свете фонарей голые деревья казались тенями. На скамейках одеялами лежал вчерашний снег. Тимофей снял перчатку, зачерпнул рукой снег и стал его есть. Совсем как в детстве. Мама – он давно позабыл её лицо – говорила ему: не ешь снег, заболеешь. У него действительно было слабое горло, и ангина частенько донимала его, даже летом. Потом ему удалили гланды, и с возрастом это прошло. Теперь уже мама ничего не скажет. Ничего и никогда. Как давно уже никто не может ему сказать: не делай этого, не делай того. А лучше не стало. Вот ещё Иван Иваныч. Может, не нужно было к нему ходить. Ничем он ему не помог, а понимание, что человек обречён, оптимизма не прибавляет. «Хороший был человек Иван Иваныч», – подумал Тимофей и о вдруг поймал себя на том, что размышляет в прошедшем времени. В лаборатории все любили Иван Иваныча, и работник он хороший. Замена, конечно, найдётся, сколько их, молодых, подпирают «стариков», пора давать им дорогу.
Так, размышляя, шёл он под тихо падающим снегом с каким-то новым, томящим чувством в груди. Нет, не только Иван Иваныч и предстоящая ему операция, что-то ещё, другое, беспокоило его. Что? И вспомнилось: Маша. Она же совсем девочка, только в прошлом году окончила школу. Почему-то никуда не поступила. Почему? Троечница? Посредственность? Не хватило баллов? Нет, так о ней не скажешь. У неё довольно живой ум, она находчива, за словом в карман не лезет. Какие-то домашние обстоятельства? Но внешне у них всё благополучно. Надо будет спросить. Маша. Задела она его сердце, эта юная особа. Давно с ним такого не случалось. Была когда-то, как говорят, первая любовь, но, раз обманувшись, он не стал повторять ошибок и сторонился женщин, хотя замечал: имеет успех. И вот эта девочка. Ему уже тридцать пять, ещё немного – и старость. А она совсем ребёнок. Её жизнь только начинается: лёд и пламень. Лёд и пламень – глуповатые романтические красивости. Не жизненно. А жизненно то, что вот идёт он ночью по бульвару и думает об этой девочке. И ему приятно думать о ней. И он знает, что в любой день, хоть завтра, он может пойти в Хлебный переулок и увидеть её, говорить с ней, может быть, взять её руку в свои и ощутить тепло её молодости. От этой мысли ему стало хорошо. Мороз крепчал. Зябко передёрнув плечами и подняв воротник пальто, Тимофей зашагал быстрее. Решил: завтра он непременно побывает в Хлебном переулке.
Но в Хлебном переулке ему не довелось быть ни на следующий день, ни в какой другой на этой неделе. Случился сбой при очередном испытании «изделия», и Сергей Павлович установил круглосуточный рабочий день, отменив выходные, отгулы и отпуска. Декабрь был на исходе. До срока, назначенного самим Королёвым в ответ на заданный ему на Старой площади вопрос «когда?», оставалось всего ничего, и то, что он так круто закрутил гайки, можно было понять. Если бы срок был ему назначен, Сергея Павловича озаботила бы, но не вывела из равновесия задержка, но здесь другое дело: тут срок назначил он сам, и срыв был бы знаком его, Королёва, несостоятельности. А этого он допустить не мог. Никто и не возмущался, скорее, каждый чувствовал себя в чём-то виноватым, что-то недоделавшим. И если действительно такое ощущение и возникало у тех, от кого зависели и сроки, и успех, то это ощущение было ложным, просто гипертрофированным чувством ответственности. Это был коллектив, не только спаянный трудовой дисциплиной, но коллектив единомышленников, готовых отказаться от всего личного ради главного дела их жизни. А главным делом был Космос, и даже не столько Космос, сколь человек в Космосе.
Тимофей снова и снова проверял и перепроверял свои расчеты. В них всё было правильно. А сбой произошёл. И следовало понять причину. Без этого нельзя двигаться дальше, потому что, не выявив причину сбоя, они становились заложниками повторения сбоя в будущем, на орбите, что куда опаснее и чревато жертвами. В конце концов, он договорился о встрече с Келдышем, чтобы и тот ещё раз перепроверил расчеты. Мстислав Всеволодович, пожурив Чумакова за неоправданные сомнения, лишь подтвердил их правильность. Но это не значило, что можно успокоиться, сбой-то был.