Магдалина
Шрифт:
– Девочка в двенадцать-тринадцать лет становится призером всесоюзной Олимпиады, а в четырнадцать-пятнадцать – чемпионкой мира! – восклицал он, нервно забрасывая за ухо седую прядь, – она еще ребенок, а тут весь мир – у ее ног! Медали, кубки, лавры – а о ее психике кто-нибудь подумал?!.
И приводил пример с одной своей пациенткой, в шестнадцать лет ставшей чемпионкой мира по художественной гимнастике, а к тридцати двум годам превратившейся в хроническую алкоголичку, за стакан портвейна раздвигавшую ноги перед всякой швалью, подхваченной у пивного ларька. На чердаке, в подвале – все равно.
– Здесь меня постигла неудача, – честно признавался Валерий, – я долго и безнадежно пытался найти в ее подсознании хоть одно здоровое
Порой он увлекался и пускался в такие подробности своей лечебной практики, что мне приходилось даже останавливать его, толкая ногой под столом. Но как-то Катерина, заметив мои неуклюжие маневры, сказала, что Светке предстоит жить отнюдь не в райских кущах, и потому чем больше она, мать, будет знать о том, что может случиться с ее дочерью в нашем беспокойном мире, тем будет лучше.
– Живопись, выставки, мастерские, художники, – сказала она, – знаем мы эту публику – глазом моргнуть не успеешь, как в подоле принесет!..
– Катя! – патетически восклицал я, – как ты можешь так говорить о нашей дочери?..
– Как? – спрашивала жена.
– Да вот так: принесет… в подоле… – пояснял я, – словно она какая-нибудь Дунька деревенская, которая, как целомудренно выражаются в нашей глубинке, “ходит” с солдатами из расположенной поблизости воинской части…
– Ну, на этот счет ты особенно не обольщайся, – говорила жена, – художники в этом смысле – большие демократы!.. Им все равно: Дунька или Моника Витти…
– Ладно, кончайте, – прерывал нас Валерий. И вздыхал: эх, мол, где мои семнадцать лет!..
Серьезные это были вздохи или притворные, судить не берусь. Валерий достойно нес бремя своих несчастий, и за месяц жизни в нашей квартире так хорошо вписался в наш семейный психологический мирок, так приручил к себе нашу несколько угловатую и диковатую – неизбежные издержки переходного возраста! – дочь, что я порой ловил себя на мысли, что лучшего мужа для Светки трудно представить. Даже Катерина как-то очень уж откровенно проговорилась на этот счет. Жарила с утра яичницу, а потом вдруг отвернулась от плиты, посмотрела куда-то в пространство поверх моей головы и ни с того ни с сего, высказалась в том смысле, что уж больно велика разница: двадцать пять лет – она ему в дочери годится… И заплакала.
Я не помню, у кого из нас – у меня или Катерины – впервые замаячила мысль свести Валерия с Марьяной, но точно знаю, что это случилось не само собой. Хотя сам случай вполне вписывался в народную социологическую шкалу, согласно которой мужчину в возрасте от двадцати до тридцати лет женит любовь, от тридцати до сорока – друзья, а далее – по большей части глупость. Но вначале никакой мысли о женитьбе не было: двух месяцев не прошло, как на пожаре погиб Стас, и Марьяна вообще не хотела видеть никого, кроме самых близких друзей, к коим, в первую очередь, относились мы с Катериной. При том, что ее покойный муж Стас был человеком совсем другого, не нашего круга, и когда мы собирались на какие-нибудь общие праздники, по большей части молчал и, выслушав чей-нибудь тост, поднимал над скатертью рюмку водки, вставал и, методично чокнувшись с каждым из присутствующих, опрокидывал стопку в свои ржавые прокуренные усы. Как это получилось? Довольно странно, даже романтично, и несмотря на то, что лубочные красоты и кошмары триллеров, боевиков и “love story” с их развесистыми happy end’ами в
Представьте себе такую сцену: мастерская в мансарде, по стенкам холсты, куски фанеры, по углам безликие портновские манекены, все это закрашено жирными экспрессивными мазками, закамуфлировано всякой дрянью от обрывков ботиночных шнурков до консервных банок, стоптанных туфель, пустых папиросных пачек, бутылочных пробок и использованных презервативов – инсталляции, перформансы, муляжи и марьяжи. Особенно, марьяжи. Причем, не карточные, а самые натуральные: король, дама, и где-то сбоку, на табуреточке – валет. Освещается все это трущобное великолепие вмонтированными в потолок автомобильными фарами, свет которых довольно рельефно лепит скульптурную группу: король, дама, валет – сидящую вокруг шаткого трехногого столика, уставленного разнообразными бутылками с иностранными этикетками: “Shootarita”, “Baileys”, “Loel”.
– Ах, какая прелесть – этот “Loel”! – томно восклицает “дама”, пригубив из фарфорового стаканчика, обвитого матовым ультрамариновым дракончиком – изделие художницы-керамистки из мансарды напротив.
– Португальский портвейн тоже ничего, – говорит “король”, подвигая “даме” свой граненый стакан, украшенный разноцветными отпечатками его сильных костлявых пальцев.
– Ах, нет, Рашид, как ты можешь так говорить! – морщится “дама”, пригубливая и брезгливо отстраняя от себя стакан с темной подковкой губной помады на ободе, – портвейн есть портвейн!..
“Валет” тонко и жидко хихикает, исподволь бросая на них злые, жалкие, умоляющие взгляды. Он-то точно знает, что во всех этих бутылках нет ничего, кроме обычного портвейна “Кавказ”, купленного в угловом “Гастрономе”, но продолжает играть в эту странную игру, где ему отведена весьма двусмысленная, жалкая роль полуотставленного мужа, “второго номера”, “дубля”. Правда, один раз они великодушно предложили ему присоединиться к ним и образовать, таким образом, “французский вариант”, но “валет” был настолько потрясен цинизмом этого предложения, что быстро напился и, притулившись на краю широкого, обитого войлоком и застеленного набивной индийской простыней, ложа, самым пошлым образом проспал все “гаремные радости”. После того случая подобные предложения не повторялись, а он сам, мучительно освоившись с перспективой “вечного адюльтера”, не осмеливался намекать на “вторую попытку”, но, в робкой надежде досиживал до того момента, когда чувствовал, что ему вот-вот скажут прямо в лицо: иди домой, Петушок, а то ты все испортишь!..
Петушок, который к тому времени обычно бывал уже слегка “на кочерге”, строил на своем лице жалкую мину, больше похожую на одну из мертвых масок японского театра Но, нежели на человеческое лицо. Затем ему по заведенному обычаю следовало прикурить сигарету от свечки, торчащей из носового провала человеческого черепа посреди столика, встать, молча раскланяться и шаткой походкой проследовать в полутемную прихожую. Гостеприимный хозяин, ловя беспомощную ладонь “валета” подмышечным раструбом рукава и устраивая пальто на его кругленьких покатых плечах, на прощанье совал ему в нагрудный карман сложенный вчетверо червонец – на такси. Спустившись во двор, “валет” поднимал голову и, дождавшись, пока в окнах нависающей над четвертым этажом мансарды погаснет свет, неверными пальцами выцарапывал червонец из кармана, доставал зажигалку, цокал пьезоэлектрическим кремешком и подводил под засаленный уголок купюры огненное перышко. Когда купюра разгоралась, он ловким ударом об колено выбивал из картонной коробочки мундштук, закусывал зубами гильзу и вытянув папиросу, прикуривал от зубчатой огненной короночки вокруг свернутого в трубочку червонца. Завершив прощание этим миниатюрным пиротехническим ритуалом, “валет” выбирался на улицу и твердой независимой походкой спешил к ближайшему мосту, чтобы успеть перебраться через Неву до его разводки.