Магистр
Шрифт:
– Знаете, – сказал Ратленд, вместо того чтобы уйти, – хороший китайский врач ставит диагноз по шелковой нитке, привязанной к запястью пациента, лежащего за занавеской. Но здесь у нас нет ни нитки, ни занавески – разве что та большая между сценой и залом. У вас заброшенный… то есть запущенный bronchitis. Вам помогут распаренные в молоке фиги, тепло на грудь, радостные переживания и смена климата.
Услышав это перечисление, мадемуазель Мари почему-то смутилась.
– Я вообще… хотела вас поблагодарить.
Ратленд отмахнулся: пустяки, мол.
–
– Вот и умница. Вы же сыграли сами, и сыграли хорошо. А я просто имел достаточно смирения, чтобы с этим… смириться. – Ратленд вздохнул: разговор начинал ему наскучивать. – У вас очень сложный язык.
Мария помолчала.
– Все равно. Понимаю, что это никому ничего не даст, но я хотела кое-что вам сказать, потому что мне – женским моим чутьем, – тут ее собеседник изобразил на лице вежливый интерес, в котором человек, более искусный в чтении мимики, чем Машенька, признал бы искренний ужас, – кажется, что это было бы важно. Все молчат, и вам не говорят, и между собой не обсуждают…
Ратленд слушал, машинально считая пульс – на этот раз свой.
– Alors parlez! [78] – сказал он нетерпеливо.
78
Так говорите же! (фр.)
– Вот и скажу, – отозвалась арфистка. – Дело-то совершенно прошлое, а все-таки вдруг вы захотите поставить еще раз эту оперу…
– О чем речь, мадемуазель?
– У нас в Москве была певица, которая спела бы вашу Лукрецию. Пускай это было лет двадцать назад, но она была молодая и тоненькая… и сейчас вполне могла бы еще петь.
– Двадцать лет назад была молодая? – не вполне последовательно переспросил дирижер. Ему показалось, что лед, сковавший грудную клетку, пошел трещинами, но против ожиданий легче от этого не стало: в черных этих трещинах теперь в добавление к холоду зазмеился страх. Что-то надо делать с головой, «китайский врач». «Опиаты, – отозвался китайский врач. – Больше ничего ты со своей головой не сделаешь; можешь, впрочем, застрелиться». – Куда же она делась – ее что, тоже шантажировал господин статский советник с… со товарищи?
– Никто не знает. Это ведь было давно, старая история. Она была совсем-совсем молодая. Даже моложе вас. Говорят, когда она пошла на сцену, отец ее проклял. Знаете, эта наша русская аристократия…
– Не знаю, – отрезал Винсент, но осекся: – Простите. Как же ее звали, и почему о ней так упорно молчат за кулисами? Театральное табу? Ночами по театру бродит ее призрак? – «Вот что хотел сказать тебе Шаляпин, но не сказал, потому что не видел смысла в прошлом».
– Да, что-то вроде этого… Да и завершения у этой истории-то нет: ни фактов, ни развязки. Но звали ее Надеждой, а сценическую фамилию она себе взяла Холодова.
Тут Ратленд, уже не в силах более выносить шум, с которым кололся лед у него
– Что? – испугалась Мари. – Что с вами?!
– Ничего, ничего, все хорошо, – он опустил руки. – Но это же… «старая история». Этой вашей Надежды нет, так что нет и… надежды, что кто-нибудь споет Лукрецию так, как написано.
Машенька стояла на месте и молча ломала руки в худших театральных традициях. Ей не было видно дирижера в том темном углу, где застал его короткий рассказ о неземном сопрано – ибо ни одно сопрано земное с этой партией бы не справилось, – но «женское чутье» ее подсказывало: что-то случилось. Протянулась и лопнула пауза.
– Как, вы говорите, ее настоящая фамилия? – переспросил Ратленд как будто безразлично.
Почему-то от этого наигранного безразличия Марии стало страшно. Что связывает его с этой сценической Надеждой? Почему бы ему не выйти на свет? Он действительно никакой не дирижер. Вон, и в углу стало как будто еще темнее.
– Не знаю. Никто не говорил. О ней обычно не говорят, даже если знают: считается плохой приметой.
Тут дверь в гримерку тихонько открылась, закрылась снова, и мадемуазель Мари осталась одна: дирижер ушел не попрощавшись.
14. My Mother, My Mother, My Mother
После фантастического успеха премьеры дела оперы, прозванной в театре «Два D», пошли странно. Сам автор как будто разом потерял к своему детищу интерес: пари выиграл, но даже на вечеринку, устроенную статским советником по случаю всех сопутствующих событий, не пришел, а вместо этого ограничился вежливым согласием присутствовать на собрании в театре. Там был торжественно зафиксирован исход пари, а его участники пожали друг другу руки еще раз, второй и последний.
– Я вам этого так не оставлю, русский композитор Ратленд, – пробормотал сквозь тщательно натянутую на зубы улыбку статский советник. – Вы же меня, почитай, по миру пустили.
– Да что вы, Франц Георгиевич? – проговорил в ответ «русский композитор» (улыбка далась ему куда легче) с искренней симпатией и обычным для него нездешним холодком. – Тогда рекомендую вам ехать в Европу: в Азии сейчас неспокойно.
Франц Георгиевич оскалился. Ратленд блеснул синим взором. Они расстались на дружеской ноте.
Удивительная опера продолжала собирать аншлаги, но автор на репетиции более не являлся, передоверив их штатному дирижеру Большого, и приходил только вести представления. В оркестровой яме глаз по-прежнему почти не открывал. Оркестр уже привык к этой его странной манере, хотя поначалу бледное лицо его, обрамленное прямыми черными волосами, пугало музыкантов, тем более что дирижер все-таки иногда поднимал веки и устремлял – за четверть ноты до того, как кто-то собирался сбиться с ритма или вступить не вовремя – недобрый взгляд в потенциальную жертву. Мадемуазель Мари, впрочем, заметила, что во время «Лунного интермеццо» маэстро устремил взор в левую кулису и что-то там высматривал… что-то увидел. «Неужели надежду?» – подумала мадемуазель Мари, чуть не сбилась, попытавшись понять, с какой буквы подумала слово «надежда» – с прописной или строчной, вовремя поймала взгляд дирижера, выправилась и больше за глазами маэстро не следила.