Мамин жених
Шрифт:
— География или двойка войдет в аттестат? — шепотом спрашивает меня Гуркин.
— Молчи, стилист! Замолкни навеки!
Гуркин пришел к нам в шестом классе. И на второй или на третий день оповестил всех, что влюбился в меня. При этом он выламывался, паясничал, написал на доске «Иванникова + Гуркин =?» Но никто и глазом не повел, настолько все это было глупо. В шестом классе мы вообще были другими: умней и серьезней. Мы знали, что, если у человека настоящее чувство, он не будет как дурак писать об этом на классной доске. И мама моя, когда
Но потом все-таки захотела на него взглянуть. И Гуркин вместе с другими ребятами был приглашен на мой день рождения. Он пришел и принес в подарок книгу с библиотечным штампом.
— Она же из библиотеки?! — не удержалась мама.
— Ага, — ответил Гуркин, — когда ваша дочь ее прочитает, то пусть туда отнесет.
Утром мама сказала:
— Очень интересный мальчик, этот Гуркин, если только не хитрец. Жаль, что учится плохо. А что, если тебе не изображать из себя Джульетту, а взять над ним шефство?
И я превратилась в наставника Гуркина.
Мать его смотрела на меня как на человеческое совершенство: обмахивала тряпкой стул, на который мне предстояло сесть. Во время наших занятий приносила мне стакан компота или молока и говорила: «Попей, деточка». Гуркин дома тоже относился ко мне с почтением и очень стеснялся, когда мы с ним занимались английским. Если не получалось с произношением иностранных слов, он краснел, надувал щеки и выдыхал вверх, от чего челка у него расходилась веером. Видимо, эти занятия и убили его любовь ко мне. Или я, почувствовав власть над ним, вконец зарвалась и опротивела ему, но только однажды на перемене он вдруг снова стал кривляться и паясничать и вывел на доске: «Иванникова + Гуркин = отрава жизни».
Это был удар, я даже маме ничего не сказала. Гуркин по-прежнему сидел со мной на одной парте, но теперь это был чужой Гуркин, глядевший на меня равнодушными глазами. В восьмом классе он влюбился в новенькую Зайцеву, тоненькую, красивую, такое же молчаливое у доски создание, как и он сам. Только молчание у них было разное: у Гуркина — дескать, «навязались вы на мою голову», а у Зайцевой — «пропадаю во цвете своей неземной красоты».
Катерина время от времени вспоминает короткий золотой период в школьной жизни Гуркина и говорит: «Иванникова, помнишь, как ты его подтянула в шестом классе? А сейчас? Ведь он гибнет! Из девятого класса в этом году ему не вылезти». В подобные минуты так и подмывает ее спросить: «Вас это жует?» Так, ради словца, потому что всем известно, что Катерину это жует, она даже перед Зайцевой заискивает, надеется через нее подобрать ключ к Гуркину. Но Зайцева — невеста, ей бы до выпускного вечера добраться да замуж выйти, ей и со словарем не разобраться, что такое «шефство». Она хлопает своими длинными ресницами и загадочно улыбается Катерине:
— Ну что мне, за руку, что ли, тянуть его на дополнительные занятия?
— Ладно, — вздыхает Катерина, — сама хоть не пропускай. — И я слышу в ее вздохе тоску: Гуркин — родной урод в своей семье, а ты зачем под выпускной занавес явилась со своими двойками?
Рита Степанчикова была счастлива, когда
— А то мне казалось, что у вас что-то такое продолжается с шестого класса, — сказала она, — знаешь, такая любовь-война.
— Сама придумала, — охладила я ее, — или пробавляешься цитатами из своей тетрадки?
Тетрадка Степанчиковой общеизвестна: мудрые мысли, афоризмы, кто, что и когда сказал. Начинается тетрадка с известного афоризма: «Человек — это звучит гордо» (Сатин). Фамилия в скобках пугает меня.
— Ритуля, нельзя быть такой буквоедкой, — умоляю я, — это уже не цитата, а крылатые слова, и они принадлежат Горькому.
— Сатин тоже принадлежит Горькому, — сражает меня своей железной логикой Степанчикова, — и Горький любил его, сочувствовал, ведь это не вина Сатина, что он докатился до ночлежки.
Мне не хочется спорить со Степанчиковой, то, что она вписала в свою тетрадку, обсуждению не подлежит. Но мне надоело быть на поводу то у мамы, то у класса, не говоря уже о классиках литературы, и я говорю:
— Все равно эти слова лучше бы сказать другому герою. Это было бы справедливей.
— У тебя претензии к Горькому?
— Представь себе!
— Ну, знаешь! — Рита задохнулась от возмущения. — Ты так докатишься. Между прочим, это все влияние Гуркина.
Рите главное — найти виноватого, но я не поддаюсь.
— Степанчикова, — говорю я значительно, — а ведь Гуркин тоже докатился до своей ночлежки. В десятый ему не перейти. А он человек и мог бы звучать гордо.
Рита хмурится: двойки Гуркина ее мало волнуют, но ей кажется, что я продолжаю подкапываться под ее тетрадку.
— А он и будет звучать гордо, — говорит она, и лицо ее становится злым, — раз останется на второй год, два останется, а потом его в армию призовут. Там его научат ходить по-человечески и соскребут исключительность.
— Ладно! — Я прощаюсь со Степанчиковой: — Пока, до лучших встреч!
Дома говорю маме:
— Может, я влюблена в Гуркина? Все из рук валится, так его жалко.
— Жалость унижает человека, — отвечает мама почти цитатой из Риткиной тетрадки, — неужели нельзя ему помочь? В шестом классе у тебя это получалось.
— Теперь другие времена, — говорю я, — и мы другие, и Гуркин другой.
— Надоело! — вдруг кричит мама. — Надоело твое нытье! «Другие времена»! Во все времена хватало нытиков, моральных иждивенцев. Вот когда жизнь тебя клюнет, тогда узнаешь, что такое нытье по Гуркину, а что такое настоящая беда.
— Скорей бы уж клюнула.
Мама пугается и оглядывается по сторонам:
— Типун тебе на язык!
Они обе — и Степанчикова и мама — раздавили меня. Ночью мне приснился сон: пришел маленький человечек, ростом с трехлетнего ребенка, в полушубочке, подпоясанный красным шнурочком, встал возле моей кровати и смотрит на меня. А я знаю, что он мне снится, и не боюсь его, только жду, что он скажет. Но он молчит, тогда я говорю: «Уходи. Все равно ты не настоящий». Он покачал головой, вроде как постыдил меня, и ушел под кровать. Утром я все свои сны забываю в одну секунду, а этот запомнился, я даже под кровать заглянула.