Мандарины
Шрифт:
— Приходите завтра утром, — сказала я, — посмотрим, смогу ли я дать вам такой рецепт.
Я вернулась к себе в комнату; наверняка он уже более или менее интоксицирован; когда он начал принимать наркотик? И почему? Я вздохнула. Еще один, кого я уложу на диван и попробую выпотрошить. Порой они выводили меня из себя, те, кто лежал здесь; на воле, на своих ногах они кое-как играли роль взрослых людей, а тут вновь становились грудными младенцами с грязными задами, и мне приходилось отмывать их от детства. Между тем я говорила безликим голосом, голосом разума и здоровья.
Я устала. «Лайковые перчатки», — говорила Надин. «Сдержанна и сурова», — сказал Скрясин; именно такой я им представляюсь? Такая ли я на самом деле? Я припомнила свои детские вспышки гнева, стук сердца в отрочестве и горячку минувшего августа; но все это уже далеко позади. Дело в том, что внутри у меня ничто не шелохнется. Я провела расческой по волосам, поправила макияж. Нельзя до бесконечности упорствовать в страхе, в конце концов устаешь; и потом, Робер начал писать книгу, он в прекрасном настроении; я уже не просыпалась по ночам, взмокнув от ужаса, и все-таки оставалась подавленной. Я не видела никаких причин для печали, нет; беда в том, что я делаюсь несчастной оттого, что не чувствую себя счастливой, я, верно, чересчур избалована. Взяв сумочку и перчатки, я постучала к Роберу. У меня не было ни малейшего желания никуда уходить.
— Вам не слишком холодно? Не хотите немного бумажного огонька? Он с улыбкой отодвинул кресло.
— Мне очень хорошо.
Разумеется. Роберу всегда было хорошо. В течение двух лет он радостно питался варевом из репы и брюквы и никогда не чувствовал холода: можно было подумать, будто он сам производит свое тепло на манер йога; когда я вернусь около полуночи, он все еще будет писать, закутавшись в шотландский плед, и удивится: «Сколько же сейчас времени?» О своей книге он рассказывал мне пока еще смутно, но у меня сложилось впечатление, что он ею доволен. Я села.
— Надин только что сообщила мне странную новость, — сказала я, — она едет с Перроном в Португалию.
Он с живостью поднял на меня глаза:
— Тебя это расстраивает?
— Да. Перрон не тот человек, которого подбирают и бросают: она слишком сильно привяжется к нему.
Робер положил свою руку на мою:
— Не беспокойся за Надин. Прежде всего меня удивит, если она привяжется к Перрону, в любом случае она быстро утешится.
— Не станет же она всю свою жизнь искать утешения! — возразила я. Робер засмеялся:
— Ничего не поделаешь! Тебя всегда будет шокировать, что твоя дочь спит с кем придется, словно парень. В ее возрасте я поступал точно так же.
Никогда Робер не желал считаться с тем, что Надин — не парень.
— Это не одно и то же, — сказала я. — Надин цепляется за мужчин, потому что, оставшись одна, не чувствует, что живет; это-то меня и беспокоит.
— Послушай, легко понять, что она боится оставаться одна, еще так свежа история с Диего.
Я покачала головой:
— Дело не только в Диего.
— Я знаю, ты считаешь, что в этом есть и наша вина, — сказал он с сомнением в голосе и пожал плечами. — Она изменится, у нее уйма времени, чтобы измениться.
— Будем надеяться. — Я пристально смотрела на Робера. — Знаете, для нее было бы крайне важно иметь занятие, которое ее по-настоящему интересовало бы. Дайте ей должность секретаря; она опять только что говорила мне об этом; ей очень этого хочется.
— Но что же тут интересного, — возразил Робер. — Печатать конверты и вести картотеку изо дня в день: для такой умницы, как она, это преступление.
— Она почувствует себя нужной, ее это воодушевит, — сказала я.
— Она способна на большее! Пускай продолжит свою учебу.
— В данный момент ей необходимо что-то делать, она будет хорошей секретаршей. Не следует требовать от людей слишком многого, — добавила я.
Для меня требования Робера всегда были тонизирующими, а у Надин они в конце концов подорвали уверенность в себе. Он не давал ей указаний, доверял ей, ждал, и она загоралась, входила в азарт; в слишком юном возрасте она читала чересчур суровые книги, слишком рано принимала участие в разговорах взрослых. А потом устала от такого уклада жизни и обратила досаду прежде всего на себя, теперь же она брала своего рода реванш, стараясь разочаровать Робера. Он посмотрел на меня в растерянности, как всегда, когда чувствовал упрек в моих словах.
— Если ты действительно думаешь, что это ей подходит... — молвил он. — Ты знаешь лучше меня.
— Я действительно так думаю, — ответила я.
— Хорошо, пусть будет так.
Он уступил чересчур легко: это доказывало, что Надин преуспела в своем стремлении обмануть его ожидания; если он не может безраздельно отдаться какому-то чувству или делу, Робер сразу же теряет к нему интерес.
— Разумеется, было бы еще лучше, если бы она овладела профессией, которая позволила бы ей не зависеть от нас, — сказала я.
— Но это не то, к чему она стремится: она хочет всего лишь играть в независимость, — сухо заметил Робер. У него не было больше желания говорить о Надин, а я не могла вдохнуть в него энтузиазм по поводу плана, который он не одобрял. И потому оставила этот разговор. А он, вдруг оживившись, сказал:
— Я в самом деле не понимаю, зачем Перрону понадобилась эта поездка.
— Ему хочется каникул, и я его понимаю, — ответила я. И с жаром добавила: — Мне кажется, он имеет полное право немного отдохнуть, он столько всего сделал...
— Анри сделал больше меня, — согласился Робер, — но суть не в этом. — Взгляд его отражал властную настойчивость. — Чтобы движение СРЛ {26}набрало силу, нам нужна газета.
— Знаю, — сказала я. И в нерешительности добавила: — Вот только...
— Что?
— Уступит ли вам когда-нибудь Анри свою газету, он так дорожит ею.
— Речь не о том, чтобы он уступил ее нам, — возразил Робер.
— Речь о том, чтобы он полностью отдал себя в распоряжение СРЛ.
— Но он входит в нашу группу, и в его собственных интересах принять четкую программу: газета без политической программы — такое не выдерживает критики.