Марина
Шрифт:
Молодой Покровский в священники не метил, да и отец на этом не настаивал, скорее даже наоборот — пробуждал интерес сына к мирским делам, к ремеслам. Бездетный дядя скрепя сердце согласился платить за учебу племянника на инженера–путейца.
Сейчас Покровский с трудом вспоминает, зачем понадобилось ему стать путейцем. Наверное, потому, что железная дорога по тем временам была чем–то очень важным, выводящим в большие города, в мир.
Он учился на инженера уже два года, когда грянула первая мировая. И, конечно же, он пошел на войну, хотя мог этого и избежать. Сам того не ведая, он воспринял отцовское отношение к жизни. Еще в молодости он определил себя самого как «народ», и потому, когда народ, подобно скоту, погнали на бойню войны, Покровский пошел сам, своею волей. Получил чин подпоручика, в этом чине
Не кто иной как великий Мейерхольд создаст Покровскому его теперешнюю летящую, с прискоком, походку, и именно у Мейерхольда научится Покровский исправлять походку, голос и манеры своих учеников, делать из недостатков достоинства, если человек, конечно, не виноват в этом недостатке, а наделен им от природы.
Те, кто будет корить Покровского за эту его способность, принадлежат к породе забывчивых. Часто это ярые и сентиментальные «воспоминатели» о Мейерхольде, начисто позабывшие основные принципы и методы их общего учителя. Покровский же всегда помнил о том, чему его научил Мейерхольд.
И вот теперь он может лишь заложить фундамент нового театра, выхватить из тысяч желающих прославиться молодых людей хотя бы просто способных, а если повезет — одного–двух талантливых. Скромных, но щедрых и отважных, не мелочных, не завистливых, не наглых.
В этот раз, набирая курс, Покровский позволил себе небольшой эксперимент — набрать людей постарше, в критическом для поступления в институт возрасте, как говорится «на грани». Замышлял он это давно, но все не решался, не считал себя вправе, поскольку замысел был очень уж личностный. Дело в том, что сам он попал в театр только в двадцать семь лет, с германской и гражданской за плечами, хромой, с сединой в волосах. В гражданскую он оказался в агитпоезде, потому как ни для пехоты, ни для конницы не годился.
Все доселе неизвестные ему занятия: агитация, солдатская самодеятельность, сочинение пьес на злобу дня, писание декораций, тут же стрельба, вождение паровоза — все это, как ни странно, было Покровскому по зубам.
Покровский умел говорить только своими словами, только то, что сам хорошо понимал, во что верил. Но именно его–то простые, без лукавства слова действовали на простых, без лукавства людей. Такие же он писал пьесы–агитки, так же их ставил — просто и естественно, интуитивно избирая естественную форму и содержание, естественный стиль игры. И точно так же естественно получилось, что после гражданской он не мог представить себя никем, только актером. Посмотрев несколько спектаклей Мейерхольда, он понял, что все другие пути ему заказаны. Ни о каком инженерном деле он и думать не мог, техника была вытеснена и позабыта.
В театре, куда устроился после театрального училища Покровский, появилась молодая актриса Галочка Великосельская. Покровский с ней познакомился и сразу же понял — судьба. Говорили, что Галочка Великосельская — молодая, но подающая большие надежды актриса, хотя главное ее достоинство в том, что она «не типичная актриса». И это было так. Ни спеси, ни зависти в Галочке не было, как не было неумеренных претензий к другим, а были постоянные претензии к себе. С собой она обращалась попросту, без церемоний, а если другие проявляли к ней дружеское участие, Галочка таяла от нежной благодарности и признательности. Как потом узнал Покровский, он произвел на всех молодых актрис театра огромное впечатление — актер от Мейерхольда, герой войны, красавец мужчина с восхитительными глазами и потрясающей летящей походкой, да к тому же хоть и не первый герой, но и не «кушать подано». Но игры и интриги этих актрис были так сложны и тонки, их кокетство так неуловимо, что Покровский ничего не заметил. Галочка же буквально на второй день знакомства, когда он ночью провожал ее по бледному летнему Ленинграду, так прочла ему письмо Татьяны к Онегину, что он тут же сделал ей предложение. И никогда об этом не пожалел.
Обещания стать большой актрисой Галя не выполнила, но Покровский себя в этом не винил. Он знал, что великие актрисы бывают двух сортов. Одни — это те, которые во имя театра отказались от всего, сидят на диете, живут по расписанию, не влюбляются безрассудно, не воспитывают детей, не читают ничего, кроме пьес, дружат только с теми, с кем сталкивает профессия, умно выходят замуж — и никаких отклонений. И есть другой сорт актрис. Те делают все наоборот: мужественно идут навстречу страстям, увлекаются ненужными, казалось бы, людьми, не важными для театра вещами, позорно проваливаются, когда все вроде бы шло к успеху, и добиваются грандиозного успеха, когда на них уже махнули рукой и записали в списки безнадежных.
Первых, волевых, Покровский уважал, вторых же — любил. Его возмущала актриса, знающая Достоевского по халтурным инсценировкам, актриса, страсти которой разгорались только вокруг вопроса «дали или не дали роль», а все дружеские общения сводились к заигрыванию с театральной костюмершей.
Галя была не такая. Незадолго до ее смерти, когда Покровский сказал ей: «Я чувствую, что ты многое потеряла из–за меня», — она ответила: «Зачем жаловаться, если я была счастлива?»
И действительно, что такое жизнь? Сплошное служение театру? Красиво со стороны, но как скучно, как мало, как бессмысленно. Покровский знал великое множество людей, не читающих книг и не видевших ни одного спектакля в жизни, но сколько же среди них было людей самой высокой пробы. А бывает и наоборот: всё видали, всё читали — и только для того, чтоб скрыть свою пустоту. Отец любил говаривать: «Божье слово должны произносить чистые уста». Божьим словом для Покровского было слово Шекспира, Гоголя, Толстого, Достоевского. И он искал чистые уста.
Из–за двери, где находился танцкласс, чьи–то не столь чистые уста одухотворенно орали:
— Балансэ! Балансэ! Гранд плие! Сначала, все сначала! Вы, слонопотамы, смотрите вон на ту оглоблю! Она хоть музыку слышит, а вам слон на ухо наступил!
Нежные балерины предпочитают выражаться так. Они вообще очень странные, эти балерины. Носят какие–то несусветные трико самых ядовитых расцветок, гигиенические бинты на коленках, да еще при этом вечно задирают юбки, чтоб все видели трико и бинты. Что поделаешь — профессиональное бесстыдство, а уж профессия–то — тяжелоатлетам такую работу. Впрочем, каждая профессия несет в себе профессиональные болезни. Сейчас Покровский уже знает о себе — нет у него умения подавлять актеров, властвовать. А если кто и подчиняется сначала, то с перепугу: может, вежливость Покровского — это какой–то новый садистский метод издеваться над актером? Хоть плачь, а никак не сделать из себя Карабаса Барабаса.
Так, невидимая нитка с невидимой иголкой… Что придумает Маша? Он изо всех сил уклонялся от предварительных бесед с ней о первом занятии. Хотел, чтоб она сама. Она активная актриса, ей и карты в руки. Уж как она поджидала его у театра, напрашивалась в гости — избежал, уклонился. Нарочно уклонился, чтоб, не дай бог, не направить её по–своему, не сбить с толку, не внушить свое представление о первом занятии.
Вот с Кириллом хотелось поговорить, но Кирилл к этому не стремился.
Курс поделен на две части, потому что мастерством заниматься большой группой сложно. Половина — у Машеньки, половина — у Кирилла.
Вот и звонок. Так, что там в расписании? У Маши «мастерство». Заглянем к Маше… Ага, третья аудитория… Пойдем в третью. Покровский вошел тихо, сделал жест, чтоб не вставали. На лобном месте стоит Сирано де Бержерак (в просторечии Игорь Иванов).
— Как вы будете разговаривать, с сенегальцем? — пытает Машенька.
— По–английски.
— Он не знает английский, он очень слабо знает русский.
— Буду говорить медленнее.
— Уже теплее. А еще?
— Не знаю.
— Так. А кто знает? Безмолвие. Потом — робкая рука Чудаковой.