Марина
Шрифт:
— А, мало ли что я говорю вслух! У меня язык не связан с головой. И она это поняла. Она прекрасный человек и умница. Ты тоже не обращай внимания, если я чего не так скажу.
Потом пришла Валя. Она явилась с целой авоськой продуктов, и тут же принялась мыть посуду, драить кофейники и вытряхивать пепельницы. Ее маленькое меленькое лицо за работой приобретало значительность, будто при этом она постигала истинные ценности жизни.
Марина же с Аней, как оказалось, могли найти много общих тем, совсем не прибегая
После ужина они читали вслух Гоголя, которого, оказывается, не разлюбили даже после того, как проходили в школе. Особенно умиляла их реакция на Гоголя Валечки. Было такое чувство, что «Мертвые души» Валечка слышит впервые, потому что она хохотала, как ребенок, и все восклицала: «Ну и текст!»
Спала Марина в комнате амстердамского брата, превращенной в библиотеку. Она не успокоилась, пока хотя бы не перетрогала всех книг, открыла сразу несколько; (от жадности), но так и уснула, не прочитав ни строчки.
Утром Анечкин папа, слегка помятый после вчераш–них похождений, рассказывал двум своим друзьям о Марине:
— Представляете, вот такая еще была… Под стол пешком ходила, письма носила, а я уже видел — актриса. Вот и вы увидите — актриса!
— Ты на папу не обижайся, — сказала Анечка после его ухода, — у него обо всех должна быть своя легенда. Сочинит байку и будет всем рассказывать. Главное, сам же верит.
В институте на Марину смерчем налетела Ксана.
— Я тебе вчера звоню–звоню, а тебя нет. Жанка сказала, что ты ушла со Стасиком и что, мол, вы–то уж найдете, где устроиться.
— Я ночевала у Ани Воробьевой.
Глаза у Ксанки вылезли из орбит:
— У… этой?
— А почему это она «эта»?
— Я думала, ты устойчивей…
— А против чего мне быть устойчивой? Меня напоили, накормили, книг дали, спать уложили. Вот в следующий раз пойдешь со мной и увидишь, какие там люди!
— Я?! Да никогда!
— Ну и дура!
Ксанка почему–то не оскорбилась, почесала за ухом и сказала:
— Ради тебя я куда угодно схожу. К самой чертовой матери.
В городе было наводнение… Лебяжья канавка залила свои отлогие берега, грозясь выплеснуться на мостовую. При свинцовом небе на свинцовой воде желтые кленовые листья мерцали, как солнечные блики, взявшиеся неизвестно откуда и потому фантастичные. Говорили, что в домах на набережных Невы уже залило подвалы.
— Кажется, будет настоящее наводнение! — возбужденно поделился с Покровским случайный прохожий.
Мастер загляделся на Лебяжью канавку и чуть было не опоздал на занятия. Сегодня он должен был работать сам, сразу с двумя группами. Прошел месяц, и пора подвести кое–какие итоги. Понимая всю важность беспредметных этюдов, Мастер эти этюды все же недолюбливал, как недолюбливал мимов и прочих жонглеров. Но, с другой стороны, и в этих штуках каждый раз бывали свои открытия, свои повороты.
Чудакова и на этот раз изобрела кое–что. Разгильдяйской походкой ввалилась в комнату, швырнула на стол несуществующий портфель, достала из несуществующего портфеля несуществующие тетрадку и ручку и приготовилась писать что–то для себя не важное.
Потом… что это случилось… ага… свет потух, стала двигаться, натыкаться на вещи, ударилась об угол. Шарит, что–то ищет. Понятно. Спички. Свеча. Вставила в подсвечник. Выдрала из тетрадки лист. Стала писать. Уже другая, с другим лицом. И писать стала что–то явно другое. Стихи?
В это время ветер с Невы шарахнул по окну аудитории, задребезжало стекло, мотнулась форточка.
У Чудаковой погасла свеча. Было удивительно, как она вообще придумала такой этюд, не говоря уже о том, что, нарушив сценарий, среагировала на порыв ветра… Как это все было просто — и неожиданно.
— В жизни — растяпа из растяп, а тут соображает!!! — шепнула Мастеру Маша.
Зато Сирано де Бержерак был точно такой же, как в жизни, — то есть он был просто Игорем Ивановым. Стирал рубашку. Кажется, в десяти водах. Делал все точно так, как в жизни. Только в жизни эта процедура заняла бы, наверное, гораздо меньше времени. Стирал–стирал, полоскал–полоскал, развешивал–развешивал — уморил насмерть.
Эта, Рыжая, красила стены, таскала тяжелые ведра, держала огромную кисть. Делала она это так соблазнительно, что хотелось подойти к ней, отнять кисть и самому чуточку покрасить.
Стасик Новиков чистил ботинки и куда–то собирался. Халтурил ужасно: ботинки надел задом наперед, наступил на банку с гуталином, а в довершение всего положил руку на горящую плиту, с которой только что снимала чайник с кипятком. В общем, он не мог ничего, но плакать по этому поводу еще не стоило: в силу характера,: который в нем угадывал Покровский, Стасик должен был; начинать ни с чего. Ничего — это не тоска и монотонность Игоря Иванова и не мимические выдрючивания Вити Лагутина. Это все–таки лучше.
Глядя, как Лагутин «поднимается» по лестнице и делает какие–то сложные манипуляции с несуществующими предметами, Мастер впервые задумался о том, что не был бы виноват перед другом Алешкой Лагутиным, если б не взял его сына. В конце концов, Алешка тоже мог объяснить парню, что такое нормальный человеческий вкус. Впрочем, говорят, Алешка в последнее время перед болезнью слишком пил. Не так, как раньше, а слишком. Ему было не до сына.
На очередном этюде Мастер не выдержал, отвлекся загляделся в окошко, где взвывал ветер-, где ползли свинцовые тучи, напоминающие каких–то странных беременных чудищ.