Марина
Шрифт:
Видеть Володю мне всегда грустно, мы ведь знакомы с институтских времен и вот дожили до одинакового положения старых холостяков — людей нелюдимых, непарных и эксцентричных. А когда–то… впрочем, видно, не судьба. Я была на много лет выбита из колеи своим бывшим мужем, развод, как и бывает, ничего не облегчил, и оценить Володю я тогда не смогла. Слишком много лет это длилось, чтобы дождаться… А потом Володя заделался в старые холостяки, не сдвинешь его на любовные подвиги… Но я и не сдвигала, хотела только, чтоб он меня простил. Он и простил от щедрот своих. Теперь приятели. Держим кошек, сажаем цветы и помогаем друг другу, когда это нужно.
Володя ради случая принарядился, то есть сменил драные джинсы на новые («Ленодежда»,
Но до свадьбы мы с ним не дошли. Уже перед самым Ксаниным домом с нами поравнялась и шумно затормозила громадная машина с рефрижератором.
— Владимир Петрович! — заорал шофер.
Встреча была бурной. Судя по обращению, шофер был из Володиных питомцев, хотя и выглядел старше Володи. И немудрено — Володя занимается с детьми лет с двадцати двух, когда и сам–то был мальчишкой.
— Куда едешь?
— В Ригу.
— В Ригу, значит? А назад когда?
— В понедельник буду дома.
— В понедельник, значит… Сегодня у нас пятница… погоди, погоди… Маша! — Володя обратился ко мне. — Сможешь сделать для меня одно дело?
— Конечно.
— В воскресенье позвони вот по этому телефону. Скажи, что я ненадолго уехал. В понедельник вернусь и зайду.
— А куда это ты уехал?
— Да в Ригу, наверное… В Ригу, Сергей?
И, не дожидаясь комментариев, Володя уселся в машину, мотор взревел, и я осталась одна. Да, надежный кавалер. Но я поняла, что завидую его свободе, подвижности и молодости.
Застала я уже спокойную, не свадьбишную атмосферу. За столом сидел только наш милый Мастер, одинокий, как сыч.
— Любуюсь на деток, Маша, — сказал он мне.
— И как — нравятся?
— Не знаю. Слишком умны. Слишком логичны. Благопристойны, как старички.
Я знаю Мастера двадцать лет, знаю, что уж caм–то он всегда был образцом благопристойности (скажи ему об этом — обидится), но, как всякий романтик, убежден, что пристойность — плохо. Да и нет у нас на курсе никакой особой благостности, это только он один и может не замечать происходящего. Для меня же почти каждое лицо — кричит. Но расшифровывать ему эти лица не собираюсь. Он человек опасный. Не дай бог что–то узнает. Ведь обязательно вмешается, обязательно наломает дров. Потому–то я так яростно охраняю студентов от Старика.
Уж Клим Воробей вылетел бы непременно, если б Покровский его разглядел. Но выгони Клима — и он пропал. Нагловат и пустоват по природе, да и с девочками какие–то сложности, особенно с Лаурой. И с Кириллом связался…
Когда–то мне Кирилл вообще нравился. Наглость его казалась непосредственностью, недержание речи — искренностью и простодушием. Такие люди берут нас тем, что могут рассказать самую некрасивую историю о себе самом. Рассказать будто бы честно, с хорошей долей иронии по своему адресу, но только вот исчезает из этой истории постыдное, она становится этакой литературной новеллой, вызывающей у слушателя сочувствие. Мы и не замечаем, что рассказчик таким образом избавляется от уколов стыда и возводит в ранг честности свое отвратительное недержание речи.
Молодой же слушатель этих откровений, сам не замечая как, движется ко вседозволенности.
— Правда, Ксанка сегодня ужасно красивая? — подошла к нам Марина. Она не танцевала со всеми, а помогала Ксаниной матери собирать и мыть посуду.
— Убирайся отсюда, — ворчливо сказал ей Старик, я на тебя смотреть не хочу.
Она пожала плечами и отошла.
— В чем дело? — возмутилась я.
— В чем, в чем! — заворчал он. — Да ты знаешь, что она делает?
— Что она делает?
— Она печет пироги! — возмущенно заорал он. Печет пироги, представляешь?
— Ну и что?
— Да кто она такая, чтоб печь пироги? Я за нее Грищенко трех красавиц отдал, а она печет пироги!
— Да что ж такого в пирогах? — спросила я.
— Что у нее, силы лишние? А потом ходит как вареная. И плечи стали совсем невыносимые. Ну вот скажи: моя жена пекла пироги?
— Нет, ваша жена не пекла пироги!
Его жена! Скажет тоже! Его жена кашу сварить не могла, полы ни разу в жизни не вымыла. Счастливой женщиной была его жена. Не бог весть какая артисточка, не очень–то и красивая, никакая хозяйка, не очень умная. Но, как я вспоминаю сейчас, она все–таки была самой милой женщиной, каких я только видела. В нашем поколении, не говоря уж о поколении теперешних студентов, такой женщины просто не может быть.
Она была прекрасна своей уверенностью. Она была уверена в нерушимости их гостеприимного дома, уверена в любви Старика, уверена в преданности друзей. И уж не знаю, что тут было причиной, а что следствием: то ли уверенность делала ее счастливой, то ли счастье делало уверенной, но только жизнь ее была как воплощенная идея о возможности счастья и понимания. Они со Стариком прожили вместе тридцать пять лет, и я думаю, что в этой семье не только не было измен и предательств, но не было даже мыслей об измене, о том, что вот если б на ее (или его) месте был кто–то другой, то тогда было бы лучше. Нет. Они относились к своему браку так, будто он действительно свершился на небесах и нет хода назад. Старик был наивен, глуповат в житейских вопросах, не очень–то разбирался в людях, его жена страдала теми же недостатками, но вместе они представляли такую силу, не считаться с которой было нельзя. Чистота, не растраченная на склоки и подозрения, душевная сила и молодое любопытство к жизни делали их маленькую семью могущественной, будто это не семья, а большой, влиятельный коллектив. Вокруг них толпились самые Разные люди, особенно молодежь. Всем–то они помогали: кому поставить первую пьесу, а кому жениться.
Едой и всем хозяйством в доме заведовала тетя Дуня, которая до того всю жизнь прожила в деревне и знала, как варить овсяный кисель и печь картофельные драники. Другой пищи тетя Дуня не признавала, а потому больше ничем не баловала. Но киселя и драников было всегда много и хватало на всех. (Да и вкусно же это было!) Еще тетя Дуня прекрасно драила полы, по–деревенски, с голиком, несмотря на то что это был паркет. Что–то свежее, промытое, деревянное и деревенское было в этом доме.
А по намытым этим полам весело бегала Галя, Галочка, Галчонок — жена. Говорят, что до встречи с Покровским она обещала сделаться большой артисткой, но предпочла быть тем, чем была.
А я вот теперь почему–то должна играть роль знаменитой актрисы, женщины современной и без предрассудков. И никто не знает, как больно и стыдно мне играть эту роль. Эмансипировали нас, дурочек, а что делать со свободой, мы и не знаем. Творчество нам осталось — ах, ах. Впрочем, тут ирония неуместна. А и действительно, осталось нам творчество. Только если б женщины еще умели обставить посерьезнее свои творческие потуги… Вот мужчины, например, те умеют. Даже по мальчишкам–студентам это видно. Собрались в углу, вещают о свободе индивидуальности, о правде образа, о сверхзадачах роли — и в их полудетской болтовне такое серьезное отношение к себе, такой океан эгоизма, такие всплески самомнения! А девчонки рассуждают об оборочках, о креме для лица и для рук — дуры дурами. Но ведь девчонки–то у нас гораздо сильнее, гораздо ярче выражены, талантливее. Что уж говорить — девчонок отбираем жестче, и требования к ним другие. Но женщине несвойственно думать о мировых проблемах, она думает о муже, о детях, о любви, варит кашу, заодно воспитывает ребенка и вяжет пончо с рукавами, а между делом учит роль Жанны Д'Арк. А потом неплохо ее играет.