Марина
Шрифт:
— Гони ты их, — сказала Эммочка.
Но как гнать? Не могу я подчеркивать, что это я хозяйка дома, а не Стасик. С ним я, правда, пыталась поговорить.
— Стасик, помнишь, ты ужасно осуждал образ жизни Витьки Лагутина, а сам пытаешься жить так же, даже хуже. Витька хоть не зазывает никого, к нему сами приходят…
— Не сравнивай моих гостей и Витькиных. У нас все молодые, подающие надежды, а у него безнадежные старые развалины, вышедшие в тираж…
— А тебе не кажется, что благороднее принимать людей, которых, кроме тебя, никто не примет, чем этих молодых гениев?
Нет, ему не кажется. Он весь устремлен в будущее, весь в надеждах. Для меня у него тоже есть роль. Раз от разу он все
— Шарый как–то и говорит Маринке… — так он обычно начинает фразу. Хорошо еще, что я не рассказала ему, как однажды в доме у Воробьевых видела Александра Володина, он бы и это пустил в дело.
О литературе и театре он тоже теперь несколько другого мнения.
— Ваш Жан Поль Сартр жует пищу, которую уже однажды кушали, — говорит он, нимало не смущаясь, что повторяет мои слова, да еще случайные, вгорячах сорвавшиеся с языка. И мне страшно обидно за Сартра и стыдно за Стасика. А ему не стыдно.
— Знаешь, мне так хорошо с тобой, — говорит он по уходе гостей, — так свободно, так легко…
Он убежден, что это комплимент. А это оскорбление. Не хочу я, чтоб меня не стеснялись настолько. Если уж он меня не стыдится, то самого себя и подавно.
Не хочу участвовать в спектакле по привлечению в дом молодых гениев. А привлекает их только свободная жилплощадь, где нет стариков–родителей. Стасик их привлечь не может, потому что не может даже завязать мало–мальски интересной беседы. Он говорит о себе, о моих светских знакомствах, но, как только речь заходит о предметах от него отдаленных, вянет на глазах.
Но при всем при том я его люблю и не знаю, что с этим поделать. И вспоминаю тот момент, когда от меня еще что–то зависело, когда я могла еще что–то ему внушить и объяснить. Когда же я потеряла управление? Не знаю, не знаю. Знаю только, что оторвался от меня. Стасик, хотя, будь я умной женщиной, я бы не теряла надежды, я собрала бы волю в кулак, попыталась бы вернуть его не так, так эдак. Но это бесполезно. Я не сумею. Льстить, подлизываться — противно, бегать, следить за ним — стыдно. Только и остается, что сделать хорошую мину при плохой игре. Еще стыдно, что я раззвонила всем об этой свадьбе, и это угнетает меня ничуть не меньше, чем то, что он меня разлюбил. Он все время упрекает, что для меня важны условности. Ну что я могу сделать, если важны? Условности оберегают слабых, а я слабая, я такая слабая, что противна самой себе. Все рушится, все уплывает из рук: и любовь, и творчество. Меня не любит Стасик, в меня больше не верит Мастер. Но зачем судьба дала мне попробовать и любви, и творчества? Я не могу полюбить другого человека, я не могу найти другого призвания. Сильные люди в таком случае умирают. Умереть. Но нет, умирать не хочется. И Стасика мне еще жалко. Почему я вчера не сказала того, что думаю? Ведь сейчас гибну не только я, но и он. Ведь он так опасно для себя, так зловеще не понимает, что он еще никто, что, предавая Мастера, он отказывается от необходимых ему знаний, а предавая меня, лишает себя возможности понять, что на свете есть другие люди, с другими, чем у него, чувствами, и, не зная этих других чувств, человек неполноценен, груб, ничтожен. Он не понимает, что любовь совсем не божий дар, свалившийся на нас с неба, а неустанная работа сердца и воображения. Сколько мне пришлось потрудиться, чтоб полюбить его, и как же я попалась, полюбив. Я ведь знала, что придет эта страшная зависимость от другого человека, что начнется эта боль, этот страх, — и я все же рискнула. Я думала о Стасике, следила за ним, так и эдак перетолковывая его слова и привычки, пока не заставила себя найти в нем и ум, и щедрость, и талант. И он на первых порах соответствовал моим прекрасным о нем представлениям, а вот теперь… Может быть, другая? Но откуда? Уж это бы я знала. Хотя, вообще–то, похоже… Как же он тогда может оставаться со мной? Зачем?
Да, но ведь Сережка тоже успел не только разлюбить меня, но и жениться на Светке за какой–то месяц, пока я была на съемках.
Сережка… Какие–то фальшивые наряды… Звонит мне и намекает на возврат былой любви… А сам думает: «Уж эту–то некрасивую дуру я обману». И стыдно не ему, а мне.
Но Стасик ведь не подлец? А он тоже предал меня. Значит, все–таки я, я виновата. Стасик просто глуп. И я не сделала его умнее. А настоящая женщина сделала бы. И умнее, и тоньше. Я только и могла что мелочно ему прислуживать да пилить. А о себе забыла. Наверное, из института вылечу. Ну и поделом. И деваться мне решительно некуда, и мой дом вроде не мой. Разве что на улицу?
На улице был снег пополам с дождем, но я люблю такую погоду, только противно, что ногам холодно, все там что–то хлюпает, расползается.
Та же одинокая дура, на тех же улицах, в тех же поисках одинокого, единственного этажа, где меня ждут. Меня, не кого–то. Прикосновение тех странных людей с их чудесными гравюрами, их вроде бы и не высказанная никак ласка подняла меня тогда. Но вот я снова проваливаюсь, ищу тот дом, тех людей, а их — нет.
Взглянула на окна квартиры Ани Воробьевой — свет горел только на кухне. Кто там сейчас? И кто там вообще живет сейчас? Но нет, меня это не касается…
Я мерзла и отогревалась в знакомых парадных — в той, с витражами, и в той, с белой статуей. В этом районе вообще живет мало народу — мало прохожих, мало входящих и выходящих в дома и из домов. Можно подняться по любой лестнице, посмотреть из лестничного окна на черную мартовскую улицу и увидеть тот же черный озябший сад, тот же снег пополам с дождем.
— Снегу–то было, снегу–то… обязательно быть наводнению, — поделился со мной прохожий. И его я знала, так же хорошо знала, как улицу и сад. Свет в кухне Воробьевых погас, но в других комнатах не зажегся. Неужели их дом сегодня будет пуст?
— Будет, будет, — снова столкнулась я со странным прохожим, посмотревшим на меня в упор совершенно кротким взглядом, не соответствовавшим напору его слов.
— Будет, — согласилась я, — будет наводнение. Опять загорелось окно на кухне Воробьевых. И я пошла к ним. Почему–то представила, что Аня дома одна и что именно ей я могу сказать…
Открыл мне Василий Михайлович. Он долго и странно смотрел на меня, не говоря ни слова. Я думала, что ему передалось мое смятенье, но нет, дело было не во мне. Он был как–то странно испуган и ошеломлен.
— Давно ты у нас не была, — наконец сказал он.
— Вот, шла мимо… — я подала ему свою озябшую руку. Наверное, от этого его рука вздрогнула.
Мы опять очень долго молчали, и мне было нехорошо оттого, что и в этом доме от меня отвыкли.
— А у меня только что сидел Шарый, — сказал наконец Василий Михайлович.
Опять мы разминулись с Левушкой. Это какой–то закон подлости — постоянно слышать о нем и не видеть ни разу, с тех самых давних–предавних пор.
— Мне очень жаль, — сказала я, собираясь уйти.
— Зато мне не жаль, что ты пришла, — вдруг грубо сказал Василий Михайлович, — я давно собирался сказать тебе.
— Что? Что? — испуганно отозвалась я, как будто могла предположить, о чем пойдет речь.
— Зачем ты писала мне письма? Ты поэтому сегодня здесь, а не там, с ним?
— Какие письма? С кем я должна была быть сегодня?
— Но ведь Анюта с Лагутиным пошли покупать вам… с этим… свадебный подарок.
— Никакой свадьбы не будет, да Стасик и вообще на репетиции… Его взяли в спектакль четвертого курса. К Самому…