Маска и душа
Шрифт:
Сережа Рахманинов был, кажется, смелее меня; но тоже волновался, и руки имел холодныя. Он говорил мне шопотом: «если попросят играть, не знаю, как — руки у меня совсем ледяныя». И, действительно, Лев Николаевич попросил Рахманинова сьграть. Что играл Рахманинов, я не помню. Волновался и все думал: кажется, придется петь. Еще больше я струсил, когда Лев Николаевич в упор спросил Рахманинова:
— Скажите, такая музыка нужна кому нибудь?
Попросили и меня спеть. Помню, запел балладу «Судьбу», только что написанную Рахманиновым на музыкальную тему 5-ой симфонии Бетховена и на слова Апухтина. Рахманинов мне аккомпанировал, и мы оба старались представить это произведение возможно лучше, но так мы и не узнали, понравилось ли оно Льву Николаевичу. Он ничего не сказал. Он опять спросил:
— Какая музыка нужнее людям — музыка ученая, или народная?
Меня просили
«Дай Бог домой вам вернуться» — Толстой вынул из-за пояса руку и вытер скатившияся у него две слезы. Мне неловко это разсказывать, какь бы внушая, что мое пение вызвало в Льве Николаевиче это движение души; я, может быть, правильно изобразил переживания капрала и музыку Даргомыжскаго, но эмоцию моего великаго слушателя я обяснил разстрелом человека.
Когда я кончил петь, присутствующие мне апплодировали и говорили мне разныя лестныя слова. Лев Николаевич не апплодировал и ничего не сказал.
София Андреевна немного позже, однако, говорила мне:
— Ради Бога, не подавайте виду, что вы заметили у Льва Николаевича слезы. Вы знаете, он бывает иногда страшным. Он говорит одно, а в душе, помимо холоднаго разсуждения, чувствует горячо.
— Что же, — спросил я — понравилось Льву Николаевичу, как я пел «Стараго Капрала?»
Софья Андреевна пожала мне руку:
— Я уверена — очень.
Я сам чувствовал милую внутреннюю ласковость суроваго апостола и был очень счастлив. Но сыновья Льва Николаевича — мои сверстники и приятели — увлекли меня в соседнюю комнату:
— Послушай, Шаляпин, если ты будешь оставаться дольше, тебе будет скучно. Поедем лучше к Яру. Там цыгане и цыганки. Вот там — так споем!..
Не знаю, было ли бы мне «скучно», но, что я чувствовал себя у Толстого очень напряженно и скованно — правда. Мне было страшно, а вдруг Лев Николаевич спросит меня что нибудь, на что не сумею как следует ответить. А цыганке смогу ответить на все, что бы она ни спросила… И через час нам цыганский хор распевал «Перстенек золотой».
Стыдновато и обидно мне теперь сознавать, как многое, к чему надо было присмотреться внимательно и глубоко, прошло мимо меня как бы незамеченным. Так природный москвич проходит равнодушно мимо Кремля, а парижанин не замечает Лувра. По молодости лет и легкомыслию, очень много проморгал я в жизни. Не я ли мог глубже, поближе и страстнее подойти к Льву Николаевичу Толстому? Не я ли мог чаще с умилением смотреть в глаза очкастому Николаю Андреевичу Римскому-Корсакову? Не я ли мог глубоко вздохнуть, видя, как милый Антон Павлович Чехов, слушая свои собственные разсказы в чтении Москвина, кашлял в сделанные из бумаги фунтики? Видел, но глубоко не вздохнул. Жалко.
Как сон вспоминаю я теперь все мои встречи с замечательнейшими русскими людьми моей эпохи. Вот я с моим бульдожкой сижу на диване у Ильи Ефимовича Репина в Куокалла.
— Барином хочу я вас написать, Федор Иванович, — говорит Репин.
— 3ачем? — смущаюсь я.
— Иначе не могу себе вас представить. Вот вы лежите на софе в халате. Жалко, что нет старинной трубки. Не курят их теперь.
При воспоминании об исчезнувшем из обихода чубуке, мысли и чувства великаго художника уходили в прошлое, в старину. Смотрел я на его лицо и смутно чувствовал его чувства, но не понимал их тогда, а вот теперь понимаю. Сам иногда поворачиваю мою волчью шею назад и, когда вспоминаю старинную трубку-чубук, понимаю, чем наполнялась душа незабвеннаго Ильи Ефимовича Репина. Дело, конечно, не в дереве этого чубука, а в духовной полноте того настроения, которое он создавал…
Об искусстве Репин говорил так просто и интересно, что, не будучи живописцем, я все таки каждый раз узнавал от него что нибудь полезное, что давало мне возможность сообразить и отличить дурное от хорошаго, прекрасное от красиваго, высокое от пошлаго. Многие из этих моих учителей-художников, как и Илья Ефимович, уже умерли. Но природа моей родины, прошедшая через их душу, широко дышет и никогда не умрет…
Удивительно, сколько в талантливых людях бывает неисчерпаемой внутренней жизни, и как часто их внешний облик противоречит их действительной натуре.
Валентин Серов казался суровым, угрюмым и молчаливым. Вы бы подумали, глядя
Вспоминается Исаак Левитан. Надо было посмотреть его глаза. Таких других глубоких, темных, задумчиво-грустных глаз я, кажется, никогда не видел. Всякий раз, когда я на эстраде пою на слова Пушкина романс Рубинштейна:
Слыхали-ль вы за рощей глас ночной Певца любви, певца своей печали? Когда поля в час утренний молчали, Свирели звук унылый и простой Слыхали-ль вы? …………. ……….. Вздохнули-ль вы Когда в лесах вы юношу видали? —я почти всегда думаю о Левитане. Это он ходит в лесу и слушает свирели звук унылый и простой. Это он — певец любви, певец печали. Это он увидел какую-нибудь церковку, увидел какую-нибудь тропинку в лесу, одинокое деревцо, изгиб реки, монастырскую стену, — но не протокольно взглянули на все это грустные глаза милаго Левитана. Нет, он вздохнул и на тропинке, и у колокольни, и у деревца одинокаго, и в облаках вздохнул…
И странный Врубель вспоминается. Демон, производивши впечатление педанта! В тяжелые годы нужды он в соборах писал архангелов, и, конечно, это они, архангелы, внушили ему его демонов. И писал же он своих демонов! крепко, страшно, жутко и неотразимо. Я не смею быть критиком, но мне кажется, что талант Врубеля был так грандиозен, что ему было тесно в его тщедушном теле. И Врубель погиб от разлада духа с телом. В его задумчивости, действительно, чувствовался трагизм. От Врубеля мой «Демон». Он же сделал эскиз для моего Сальери, затерявшийся, к несчастью, где-то у парикмахера или театральнаго портного…