Матросы
Шрифт:
И люди, попивающие краснодарский чаек с сахаром, добытым, может быть, той же Машенькой Татарченко и рабочими недалекого сахарного завода, недавно отстроенного совместно с братьями-болгарами, в дальнейшем ни словом не обмолвились о каком-то старике, подпрыгивавшем в кузове «Ивана-Виллиса» на нескладных колеях крымского профиля. Они говорили о мясе, молоке, масле, о будущих урожаях и об открытии народного университета культуры, хотя толком еще не понимали его пользы.
Они втянули в беседу и Архипенко, все еще ждавшего подвоха. Постепенно тревожные мысли улетучились
— Ты слышал, Петр, Степка Помазун намерен вернуться? — спросил Камышев.
— Краем уха слышал, Михаил Тимофеевич, только не особенно верю…
— Письмо прислал… Вернее, заявление.
— А как на это посмотрит Иван Сергеевич?
Архипенко неспроста задал вопрос, зная о шатком положении Латышева, о том, что им недовольны коммунисты колхоза.
Ответил Кислов, испытующе всматриваясь в порозовевшее открытое лицо бывшего старшины:
— Теперь надо спросить ветерана… товарища Белявского. Его думаем рекомендовать общему собранию вместо Латышева… — И сразу же, как говорится, не меняя прицела: — Как вы думаете, товарищ Архипенко?
— Ничего… — Архипенко помялся. — Кандидатура весомая, только…
Белявский заерзал на стуле, выпрямился, и его орлиный хохолок сразу возвысился над склоненными у стола фигурами.
— Что «только»? — спросил Кислов.
— Мое мнение маленькое, массы скажут.
— А ты не уклоняйся, — Белявский не мог сдержаться, — тут говорят начистоту. Партия… Мне легче будет. Тебя не обессужу…
— Видите ли, товарищ Белявский почтенный человек, старый коммунар, прославленный предартели, а вот как сложится у них теперь с Камышевым? Соревновались они раньше крепко, зачастую нездорово, говорили про них, что раков в лиманах делили по границе: какой белявский, какой камышевский. И потом, замечал я, товарищ Белявский мало вникал, не высказывался, вроде затаивал… Вот как тут для дела?
Это откровенное высказывание далось Петру нелегко. Пришлось отпить переслащенного чая из чьего-то стакана и не раз вытереть вспотевшие ладони свисающей до коленок суконной скатертью. Не знал, завоюет ли он друга своими признаниями, или наживет врага, и тогда начинай крутить мочалу сначала, опять начнут сниться кислицы.
Никодим выслушал молодого человека, полузакрыв веки и не пропуская ни одного его медленного слова. Кольнуло было вначале от прямой характеристики и не менее прямых опасений, а потом отлегло. Все уравновесила мудрость возраста и бескорыстие незряшно прожитой жизни. Раньше, календарей двадцать назад, потянулась бы, как говорится, рука к клинку, а теперь другое. Сам себя Никодим Белявский знал хорошо и не удивился осведомленности молодого человека, сына знакомого ему Андрея Архипенко — родового казака-черноморца, потомка тех запорожских казаков, которые пришли на Кубань после высадки в Тамани…
«В Тамани житы, вирно служиты, хлиба робиты, гряницу держаты,
А кто с чужих прыйде, як ворога биты…»
Вставали в памяти вырезанные на монументе слова. Крепко держал в руках знамя товарищества казачина в жупане, с кривой саблей у бедра, а еще крепче держали это знамя Никодим Белявский и отец Петра, павший при освобождении далекого города Вены. Рядом с ним стоял в строю прибывший на Кубань артиллерист из бывших путиловцев-рабочих Михайло Камышев.
— Спасибо, Петро, — глухо сказал Никодим и наклонил чуприну. — А теперь прошу оставить меня одного с товарищем Кисловым…
Секретарь, по-видимому, привык иметь дело с самыми разными людьми, и поэтому категорическое и неожиданное требование Белявского не застигло его врасплох.
— Что же, ей-ей, разрешите мне добеседовать. А вас не задерживаю, спасибо…
В райкоме, вопреки правилам рабочего дня, еще долго горел свет в кабинете первого секретаря. По душам, без всякой утайки беседовали до последнего татаканья электрической станции два пожилых человека, крепчайше связанных воедино прожитыми годами, партийной ответственностью и общими заботами.
Только сердце может угадать, о чем и как говорили два человека, ничего не выпрашивая друг у друга, ни в чем не хитря, люди, создающие золотые горы и считающие, что только тот день идет в зачет, который правильно и честно отработан.
— Человек… Прежде всего человек, — на прощание повторил Кислов, — без него везде пустыня. Нельзя отсекать человека от государства, Никодим, разрешите вас так называть? Этого не понимал Латышев. Гордился своей партийностью перед человеком, а ведь партия без людей мертва…
— Я тоже без людей усыхал, товарищ Кислов, — признался Белявский дрогнувшим голосом. — Считал себя сухой веткой, которая глаз колет. Пришел к вам стариком, вышел молодым. Поверили мне, а ведь я не то что другим… уже сам себе перестал верить.
— Это вам так казалось. Не могли вы потерять веру в человека. Тогда, ей-ей, один выход — пулю в висок...
— Ну что вы, разве можно!.. Пулю!
— Значит, верили, Никодим.
— Верил.
— Вот то-то…
Полюбовавшись на звездное небо, Камышев и Архипенко спустились с широкого крыльца в растоптанную, черную, как вакса, грязь и пошли по улице, скользя и стараясь пореже хвататься за тонкие стволики недавно посаженных комсомольцами тополей.
— Ты не сомневайся, Петя. Никодим — то, что нужно…
— Я в нем и не сомневаюсь, Михаил Тимофеевич.
— На меня не надеешься?
— Надеюсь. Только, извините, в одном мешке не перецарапаетесь?
— Обещаю, Петя. Нам нужен человечный секретарь, а не политический букварь, не еженедельный график.
— Понятно.
— Скучают люди по ласке. Долго без нее жили.
— Понятно, Михаил Тимофеевич.
— Помазуна тоже надо с лаской принять, Петя. Не упрекать, не зубоскалить.
— Он и сам за словом в карман не полезет.
— Из-за Машеньки стараюсь, Петя, — признался Камышев, уже добравшись до поворота, откуда расходились их пути в разные стороны. — Как-никак, а я поставил себе задачей организацию новых семей и не теряю цели, бью под яблочко. В прошлом году тридцать пять, в этом сорок шесть, каково?