Мемориал. Семейный портрет
Шрифт:
В одном черном носке была дырка; школьные брюки шерстили в паху. Вспомнилась школа, вся эта каторга, хлопоты и тревоги - не опоздать на урок, на игры, не забыть чего в раздевалке, не сделать того, сего, третьего - засмеют. С занятиями-то как раз все в порядке, если сосредоточиться. И смеются не часто. Но в начале каждого полугодия такая берет тоска, даже тошнит, физически. Скорей бы все это кончилось, навсегда.
Когда- нибудь, текли мысли Эрика, я, наверно, поеду в Кембридж. Неизвестно, какой он, Кембридж, но уж точно не школа, совсем другой коленкор. Вдруг осенило: если очень стараться, можно стать доном. Представилось, как торжественный, величавый, в плаще, он наставляет студентов: "И в пятых, господа…" Да, приятно.
Ах, доном стать - да куда мне, никогда я не стану доном, если не преодолею своих ужасных недостатков. Я заика, я безалаберный. Вот что ужасно. Нет-нет, надо только твердо ре-
шиться. От заиканья я вылечусь, и я буду аккуратней. Ничего невозможного. Да, но я забывчивый. Я вечно задумываюсь. В школе из задумчивости выводят друзья, добродушным пинком в зад. Весело напоминают: "Опять размечтался".
Вылечиться от заиканья совсем легко: надо просто считать перед тем, как откроешь рот, и всегда заранее хорошенько обдумывать, что хочешь сказать. Внешность тоже вещь поправимая. Для волос, например, можно просто купить брильянтин, и все. Но тут Эрику почему-то сделалось ужасно стыдно. Тошно даже представить себя в таком виде: прилизанные волосы, изящно повязанный галстук, костюм с иголочки. У Мориса волосы всегда сияют, как шелк. Но то Морис. А я урод. И глупо даже стараться. Я страшила.
Взглянул на себя со стороны - я урод, я нескладный, и совсем не дается как раз то, в чем так бы хотелось блеснуть, - лупить в теннис, показывать фокусы, жонглировать апельсинами, форсить на велосипеде, щелкать пинмюнговым мячиком, разбирать механизмы - тут сплошные провалы, и дурацкий "талант" к истории только их оттеняет; взглянул на себя со стороны, и такая взяла тоска, что скривился от омерзенья и почувствовал, что готов выкинуть что-то дикое, безобразное, скажем, на бешеной скорости разлететься в машине Джерал-да, а там будь что будет.
Мать встретилась с ним глазами, улыбнулась.
– Не надо горбиться, детка. Сутулым будешь.
Для нее я все еще маленький, думал Эрик. Милая мамочка, совсем она меня не понимает. Так и будет вечно со мной цацкаться, как с девятилетним.
Заглянул в глаза Лили, такие прозрачные, ясные. От их красоты, как всегда, почувствовал легкий укол совести. Мамочка, милая, я к ней несправедлив. И всегда был несправедлив, эгоист паршивый. Вечно я упускаю из виду, как она, должно быть, страдает. Как, наверно, ужасна ее жизнь. Всегда-всегда буду о ней заботиться, как могу, постараюсь облегчить ее участь.
И сегодня, вдруг решил Эрик, не пойду я к тете Мэри. Возьму и дома останусь. Свинство с моей стороны, и как я мог даже помыслить о том, чтоб уйти сегодня, сразу после такого. Почитаю маме вслух, пойду с ней погулять. И самому будет даже гораздо приятней, чем идти к тете Мэри. Ну это, положим, неправда, себе^го зачем врать. Все равно же я остаюсь, я никуда не иду. Губы уже округлялись, готовя слово "пойдем" - пойдем вечером погулять, мамочка?
Но вспомнил, что надо считать, прежде чем произносишь слово; такая морока; и решил, что попозже спросит, оставшись с ней наедине.
Отца убили, когда Эрик был в школе. Учился в первом классе закрытой школы, и та телеграмма, вместе с письмом
матери, кажется, только прибавила очень темный отлив к без того горькой участи: военные пайки, пинки старших мальчиков, одиночество, неуют, сиротливость.
Отца он уважал, но не то чтоб уж очень любил. Всю любовь себе взяла Лили, с тех самых пор, как перед уходом на званый ужин, шурша вечерним, в стеклярусе, платьем, вплыла в детскую, подняла из кроватки: "Чей это мальчик такой? Ты мамоч-кин мальчик? Да?" Отец же был только фигурой в дверях - белизна крахмальной рубашки, забранная чернотой, и голос: "Спокойной ночи, старина. Однако уже без двадцати, моя радость". Отец был серьезный и добрый. Брал с собой на прогулки, когда гостили у дедушки, пересказывал эпизоды
– "А что это - детектив, папа?" - "Будешь слушать, узнаешь".
Эрик был очень, очень расстроен, узнав, что отца убили. Весть мигом освежила уже приевшееся чувство оброшенно-сти посреди школьного шума. Обострила отвращенье к мерзкому дребезгу утреннего звонка, умыванию холодной водой, лестничной толкотне на пути в классы. Казалось, что смерть отца почему-то со школой связана. Школа, школа была виновата, отвечала за эту смерть, как отвечала за холодную воду, дребезг звонка, уроки. Утра были холодные и сырые - повторяющиеся меленькие глотки смерти. Черный, пыльный закуток для обуви, железная лестница, голые дортуары, затхлый куб кабинетика с хилой лампочкой в вышине, с плотными шторами (шесть ударов, если забудешь задернуть: из-за воздушных налетов), взмоклые площадки для игр, пыльные классы, ледяная промозглость часовни - все, все была сменная декорация смерти. С неделю он мучился почти непереносимо, на вторую неделю только чуть-чуть полегчало, потом еще неделю было ужасно плохо. А потом он понял, что выдюжит. Легче не стало; сам стал сильней.
Удлинялись дни. Он писал домой по три раза в неделю, и в письмах теперь звенели ноты надежды. Было много утешительных фраз. Отправлял маме чуть ли не проповеди, точней, в самом деле ей цитировал проповеди в школьной часовне - о войне, о павших героях. Описывал ей разные школьные казусы. И скоро убедился, что утешения действуют, потому что мамины письма стали короче, отвлеченнее, проще. Она в свою очередь рассказывала о делах в Чейпл-бридж. Погодка разгуливалась. Кончался учебный год. Отец умер. В голове уже не умещалось жуткое слово "убит". Отец умер. И все вокруг тебе твердят, что теперь ему хорошо. И ты веришь. Отец как будто никогда и не был живым, всегда, как теперь, был почитаемым
и блаженным героем легенды. Порой мысль о нем еще вышибает слезу - так роняешь слезу под музыку, под грустный валь-сок. И образ отца отступил, - далекая, грустная тень.
Он вернулся в Чешир на каникулы и, проезжая - как вот сейчас - по дороге со станции Чейпл-бридж мимо лавки маленького швейцарца-часовщика, заметил, что там разбиты, заколочены окна. Часовщика заподозрили в симпатиях к немцам, и вдруг, через столько лет после начала войны, какие-то сволочи, воспользовавшись этим предлогом, чтоб "поразвлечься", чуть не линчевали беднягу.
А когда добрался до Холла, приятно взвинченный мыслью, что вот он - дом, и так дивно сверкает весеннее утро, миссис Беддоуз встретила в дверях молча, только бледно улыбнулась. Послала к маме наверх, как к больной. Вошел тогда, слегка отрезвленный, не без дурных предчувствий, предварительно постучав - впрочем, совершенно не готовый к тому ужасу, который ждал за дверью. Первое мгновенье почти ее не узнал. Как горе может обезобразить! Мамины глаза затекли, одни щелки, рот взбух, лицо осунулось, пошло пятнами. Даже отшатнулся в испуге. Улыбка сползла с губ. У нее вырвался хриплый крик. Бросился к ней, обнял. Какое страданье. Все, все, оказывается, что в школе напридумывал о своем горе, было ничто, пустяки, эгоизм и пошлость сплошная. Мама обнажила, вскрыла по живому кровоточащую рану. И стало совершенно неважно: хоть бы десять поубивали отцов. Но маму, маму как жалко. Отец умер. А она живая и так мучается у меня на глазах. И ничего, ничего абсолютно нельзя было поделать. Вместо слов получалось одно сплошное долгое заиканье. Что-то обвалилось внутри, и мучительный стыд накатил - как можно было ей писать такие пустые, бойкие, гладкие письма. Просто стоял с ней рядом, пока она всхлипывала. Вдруг она прорыдала: "Он так нас любил!"