Мертвые мухи зла
Шрифт:
– Так куда мне?
– В дом гражданина Ипатьева, Николая Николаевича, он же - Дом особого назначения по содержанию, понял? О тебе Авдеев предупрежден, имеешь право на все! Задача: внимательно присмотреться. Двери, окна, забор, доски, посты, митральезы1, провода электричества и телефона. Определить слабые места, и план, план, понял? Чтобы он у тебя вызрел в лучшем виде! Присмотрись к семейству. Пообщайся с ними и с их слуготней. Кто знает... А может, кто из этой челяди и родит надобное нам? Мы ведь только по заданию, и, значит, несколько равнодушны. А им - жизнь терять, они где-то
– Я так понимаю, что Юровский, Голощекин и прочие, кто заряжен на ихнюю смерть, - не должны догадаться о наших намерениях?
Кудляков расцвел.
– Я в тебе не ошибся! Подметки рвешь? Сделай так, чтобы жизнь и работа в ДОНе шли, как и принято между нами, партейцами, садом-ладом. Мы члены одной партии, и вера у нас общая, значит. "Ве-есь мир насилья мы разроем..." - запел негромко, со слезой, и Ильюхин истово подхватил:
– "... до основанья, а затем - мы наш, мы новый мир построим..."
Они не видели Юровского и Лукоянова, те только что вышли из дверей "Американской" и стояли в ожидании - то ли автомобиля, то ли кого-то из сотрудников. И вдруг Ильюхин услышал, как вещие слова подхватили и начальники, и шофера, и даже извозчики.
– "...кто был ничем - тот станет всем!"
Кто-то верил в эти слова, кто-то их боялся, но все равно произносил, и подумал Ильюхин, что не по-земному чистое и светлое наступает и овладевает душами и сердцами, но вот овладеет ли...
В этом он почему-то засомневался.
А "Интернационал" плыл-разливался по улице, проникая во дворы и окна, поднимаясь над крышами домов и свидетельствуя городским обывателям непреложное равенство всех и вся пред правом на жизнь и счастье, только вот...
Только вот Юровский и Голощекин - они же инородцы? Разве согласится русский человек с тем, что песенка эта уравнивает с исконными и коренными пришлых и случайных? Получится ли?
Ох как сильно недоумевал об этом чекист Ильюхин...
К дому Ипатьева, он же ДОН, шел в приподнятом настроении. Мысли ползли лениво и переплетались причудливо. То припев главной рабочей песни звучал, то вдруг вторгался голос Юровского и что-то проникновенно объяснял о бесчисленных и кровавых романовских преступлениях. Странно, но ужасы эти никак не возбуждали Ильюхина, и он даже удивлялся своему равнодушию. "Ладно, - думал, - вот сейчас мы на них посмотрим, а тогда и решим..." Что он собирался "решать" - спроси его сейчас об этом - да хоть кто - не ответил бы. Так, словечко, и все.
Между тем позади остался Главный проспект, обозначилась в глубине справа колокольня собора, слева же, постепенно приближаясь, возник косогор с деревом, а за ним, просветленно, ДОН. Странное прибавление к пейзажу привлекло внимание: был здесь третьего дня, и ничего - дом как дом. Теперь же вдоль фасада и сбоку возник забор из неструганых досок огромной высоты: он скрывал все окна. Плотники, чем-то перепуганные, торопливо собирали инструмент и исчезали. "Едут", - догадался Ильюхин и ускорил шаг.
Он подошел к особняку в тот момент, когда два открытых автомобиля медленно повернули с проспекта
– Граждане, товарищи!
– закричал из автомобиля пухловатый с усиками, и Ильюхин узнал Голощекина.
– Революция, товарищи, это прежде всего гуманность и еще раз гуманность к поверженному врагу!
– А чего это за мудреное слово?
– насмешливо выкрикнула женщина лет тридцати в рабочей одежде.
– Не мудри, Шая!
– Точно, Шая!
– поддержал с хохотком молодой мастеровой.
– Ты с нами по-русски давай, а не на своем тарабарском, или там каком?
– Это он на своем наречии царя спасает!
– закричали в толпе.
– Ты, Шая, хучь и комиссар, а продался!
Голощекин выскочил из автомобиля, рванул рукоять маузера:
– Чрезвычайка! Чего вы смотрите? Вы чего этой контрреволюционной массе позволяете антисемитизм разводить?!
Чекисты в кожанках двинулись на толпу, та попятилась.
– Р-рра-зой-дисссь...
– зычно выкрикнул Голощекин.
""Шая..." - ухмыльнулся Ильюхин.
– Хоть засмейся..." Между тем прибывшие уже выходили и, поводя плечами, переминаясь с ноги на ногу, делали какую-то странную гимнастику - после долгой скованности, должно быть. Царь был заметен, и его Ильюхин сразу узнал. Разве что тогда, на "Диане", выглядел он и бодрее, и моложе. Теперь же, уставший, с явными мешками под глазами, в серой солдатской шинели без погон и ремня, он производил даже не жалкое, а, скорее, жалистное впечатление. И царица была мятая, старая, медлительная. Но вот... кто же это, кто? У Ильюхина вдруг замерло сердце и покатилось сначала в пятки, а потом и дальше, на мостовую, под ноги толпе. Высокая, стройная, широкой кости (эта кость в любой одежде проступает невозбранно), с длинной шеей и удивительно красиво посаженной головой с достаточно тщательно сделанной прической, выступающей из-под легкомысленной шляпки (это рассмотрел особенно хорошо!), и светлыми, широко расставленными глазами, плечами, будто у бюста из музея (а что? бывали и в оных) - она была так щемяще хороша, так замучена, так беззащитна, что Ильюхин сразу ощутил спазм и острое желание не то заплакать, не то разрыдаться по-настоящему, а потом броситься к ней со всех ног и сказать: "Ничего не бойся. Потому что я отдам за тебя жизнь - если что. И даже просто так - если велишь".
– Граждане Романовы могут пройти в дом, - донеслось до Ильюхина; он проводил взглядом Николая, Александру и их дочь, потом понаблюдал, как скрываются в воротах слуги с чемоданами и узлами, и решил было уходить пусть осядут, умнутся, а там видно будет, как вдруг некто в защитной гимнастерке, шароварах такого же цвета, с казачьей шашкой на боку помахал рукой и крикнул:
– Эй, товарищ!
Ильюхин ткнул себя пальцем в грудь, как бы спрашивая: меня ли? И тогда незнакомец улыбнулся и кивнул. Подойдя к воротам, Ильюхин разглядел лицо этого странного полувоенного: стрижка короткая, светло-русый, усики тщательно подстрижены и выглядят вполне по-офицерски.