Мертвые сыновья
Шрифт:
Каркасона. Солнечный день — ясный холодный свет на городских стенах. Страх войти в город. Страх теперь шел за ним по пятам, притаился внутри, как хищный зверь. Прежде он редко испытывал страх. А теперь, внезапно, страх стал спутником, проводником. Выжидая, пока погаснет день и вновь наступит ночь, бродил он по окрестностям. Ночь теперь была его царством. Мрак, необъятно черная ночь, когда в темное пятно сливаются деревья и люди. Но и сама ночь порой наводила страх. У него не было документов — совсем никаких. Постоянная угроза концлагеря становилась с каждым мгновеньем весомее, ощутимее, становилась почти осязаемой. Хуже такого бегства не придумаешь: все дороги — открытые, свободные — неумолимо вели к одному концу. «В руках у меня, в уме, перед глазами вся карта Франции. И вся карта Франции ведет в концлагерь». Он уселся на траву, разглядывая город. Город с крепостными стенами, с остроконечными башнями, покрытый глазурью, словно прозрачный. На башнях бледным золотом догорал закат. Была пятница. Такая же, как и любой другой день, — холодный, ясный закат. Он вновь стал бродить возле стен. И набрел на цирковой фургон. Медленно приблизился. Его мучил голод. И усталость. Цирк состоял из крытого фургона и двух грузовиков. На грузовиках были навалены жерди, канаты, свернутый брезент. Все вместе напоминало какие-то нелепые суда, потерпевшие крушение в чистом поле, — разбитые, со спущенными парусами. Цирк был бедный. Сидя возле фургона, какой-то тип, шофер, наверное, жонглировал белыми мячиками. Возможно, он заметил его, но не подал виду. Как бродячий пес Даниэль начал кружить вокруг жонглера. Над фургоном поднимался легкий дымок и запах стряпни, от которого сосало под ложечкой. «Бродячий пес». Уже много дней стоял перед ним этот образ бродячего пса. Но никогда в жизни не был он так голоден, как в тот вечер. «Вот так может погибнуть человек». Тип возле фургона что-то сказал, но лишь когда он повторил свои слова, Даниэль сообразил, что обращаются к нему. По-французски, но с акцентом — не то итальянским, не то португальским — жонглер спросил, не беженец ли он. В тоне его было что-то неприятное, оттенок издевки. Другой голос, женский, крикнул из фургона: «С кем ты разговариваешь?» Мужчина загоготал и на своем ломаном французском ответил: «C’est un milicien» [29] . Потом напрямик обратился к нему: «Vous avez la trouille?» [30] Он отпускал шуточки, что-то вроде: «Ну и драпали же вы!» Он был жесток и в то же время хотел, вероятно, помочь. Люди любят унизить того, кому протягивают руку. Даниэль это и раньше замечал. Живым, как и мертвецам, присуще некое единство, глубокая общность. Жонглер подошел к нему и оглядел сверху донизу. «Tu n’as pas l’air gros» [31] . Он все еще хохотал. А Даниэль застыл, словно пригвожденный к
29
Это милисиано (франц.)
30
Что, сдрейфили? (франц.)
31
А ты не больно-то разжирел (франц.)
32
Есть хочешь? (франц.)
33
Ах, если б знали вы мою милашку… (франц.)
34
Ах, моя милашка, милашка… (франц.)
На следующее утро они въехали в Каркасону и у городских ворот разбили балаган. Даниэль помогал ставить балаган и вспоминал, как притягивал его цирк в детстве. Каким он казался ему особенным, ни с чем не сравнимым. Но теперь он видел цирк изнутри: нищета, убожество, однообразие, вульгарность. «Всегда одно и то же», — подумал он. Почти во всем разочаровываешься. «Мы слишком приукрашиваем действительность. Быть может, это и есть наш самый тяжкий грех?» Вот и в цирке никакой красоты не оказалось. День был субботний, и цирк давал представление. А назавтра, в воскресенье, целых три: утром, днем и вечером. Переодетый клоуном, Даниэль вышел на арену убирать ковры. Подошва туфли отставала и заворачивалась. Пощечины. Хохот. Пощечины. Отставшая подошва здорово мешала. Потом спали прямо на арене, подстелив тонкие тюфяки и брезент. Слабый голубоватый свет вокруг. В воздухе — запах опилок и сулемы, которым он так наслаждался в детстве. Там, наверху, над брезентовым куполом, высыпали, верно, звезды — маленькие, словно точки, словно булавочные проколы. «Силач» труппы оказался простецким, разбитным парнем. В первый же вечер отправились вместе в город. «Силач» пригласил выпить, и они напились до зеленых чертиков. Ему было все равно — напиваться или нет. В воскресенье, после вечернего представления, повторили. Он испытывал в этом острую потребность: быть рядом с примитивным, веселым человеком и ни о чем не говорить. Не говорить ни о чем. Он сделал открытие: существует особое молчание, без мыслей, без любви или злобы, без ненависти. Молчание. Просто молчание и абсент. В одной таверне, близ канала, он услыхал испанскую речь. Но кто говорил — он не мог разглядеть. А сам застыл, притаился. «Силач» положил ему на плечо ладонь, широкую как лопата.
Среди ночи, когда они уже лежали на тюфяках, «силач» сказал: «Пойди-ка ты в ВКТ» [35] . И объяснил, что организован комитет помощи испанцам. Он отправился туда. В кабинете седой человек под расписку выдал ему двадцать пять франков и указал адрес. Он пошел по адресу и очутился перед скромным «шале» из красного кирпича, за каменной оградой. Там разместились командиры, все еще не сложившие оружия. В испанской форме, с испанскими словечками, среди такого нелепого теперь стука пишущих машинок, среди приказов, инструкций, предписаний. Он проторчал там целый день, и на их вопросы ответил лишь, что хотел бы поехать в Париж, где есть у него друг — это была не такая уж заведомая ложь. Он и впрямь предполагал — надеялся, — что Эфрен добрался до Парижа. (В те ночи, на рассвете, вниз по Рамблас, средь запаха первых гвоздик: «Даниэль, нам надо в Париж…» Мог ли он думать, что попадет в Париж таким образом! Париж: мечта, греза. Нельзя было себе представить, что это будет вот так.) Человек, ехавший в Тулузу, предложил подвезти его на туристской машине. Дал ему газету и велел читать, закрыть лицо. На окраине Тулузы шофер затормозил, и они вышли. Поздно вечером, почти в сумерках, добрели до центра города. Со здания, похожего на магазин, вещала табличка: «Comit'e d’Aide `a l’Espagne R'epublicaine» [36] . Даниэль явился туда, его вновь подвергли допросу, дали сто франков и боны на питание в определенных ресторанах. Он тут же отправился ужинать. Ресторанчик типа «бистро», деревянная обшивка на стенах, мраморные столики под клетчатыми скатертями, стойка с бутылками. Ощущение — дурацкое, невозможное, — что он уже был здесь когда-то. За одним столиком сидели испанские летчики. Парни лет двадцати от силы, веселые, с глазами еще полными былого блеска, веры. Они радостно пригласили его к своему столику. Слушая их, он почувствовал что-то вроде стыда. Его горечь, его печаль были неуместны среди них. Эти парни — моложе его — были храбрецами и не утратили веры. «Да ведь и моя вера не умерла». Впервые в душу возвращался какой-то смутный зов. Родной язык врывался в уши, в глаза, в сердце. Не просто язык Испании, детства, жизни: язык общности, сплоченности, протянутых рук. Совсем другой язык. И в то же время его язык, его прежней древней крови. (Язык улицы Герцога-младенца, улицы Крови, язык кладбища для некрещеных детей, бесприютных бродяг. Язык того холма с грудой серых домов — огромное, чудовищное гнездо из цемента, нависшее над городом. Язык дворов-колодцев, портовых закоулков, женщин, истошно зовущих мать ребенка, погибшего средь фабричных отходов — синих, желтых, красных, — средь известки и песка. «Моя связующая нить».) Вдруг что-то оборвало его мысли. Плотное молчание повисло в воздухе. Он смотрел на свет — теплый, желтоватый; на деревянную обшивку стен, на клетчатую скатерть; на юные лица и глаза летчиков — и замер, затих. Прежде чем спохватились остальные, он уже предчувствовал грозную тишину. Помещение окружили вооруженные жандармы. Явилась полиция. Велели предъявить документы. Кто-то, за каким-то столиком, произнес: «Le panier `a salade» [37] . Их вывели, посадили в крытую полицейскую машину, отвезли в префектуру. Ночь провели в подвале, на тюфяках. Подняли их спозаранку. Привезли на тележке котелок с кофе и разлили жидкость в пол-литровые кружки. Серая сырость занимавшегося дня просачивалась в оконце. Потом их отвели в другую комнату — письменные столы, картотеки, — и там начался допрос: «Профессия? Фамилия? Возраст? Кем были во время войны?» Заполнялись карточки. Рост, особые приметы, фотографии в профиль и фас, отпечатки пальцев. На одного пожилого человека надели наручники и увели. По окончании допроса им объявили, что с ними будет говорить уполномоченный префекта. Их выпускают, но каждые двадцать четыре часа они обязаны являться в префектуру. «Вам ничего не будет, — сказал уполномоченный, — но за пределы города выходить не имеете права». На улице воздух был серым, каким-то липким, чужим. То не был воздух свободы. Трое суток он слонялся по городу. Обедал в ресторанах по бонам, а в профсоюзах выдавали еще другие бумажки — на ночлег в гостиницах. На четвертый день, после проверки, их не выпустили из префектуры — ни его, ни всех остальных. Словно издалека, сквозь туман, донесся голос: «Беспокоиться нечего. Вас отправят в очень хорошее место…» Солнце в тот день взошло бледное, теплое.
35
ВКТ— Всеобщая конфедерация труда.
36
Комитет помощи республиканской Испании (франц.)
37
Корзина для салата (франц.) — жаргонное название полицейской машины.
В лесу все возвещало осень. Густой алеющий свет змеился по контурам стволов, вспыхивал в листве под окном. Даниэль Корво поднялся, притворил рамы. «Скоро настанут холода, — подумал он. — Знаю я этот обманчивый свет, это солнце, багровое, точно угли в золе. Знаю, прекрасно знаю — скоро наступят холода».
Холодным ранним утром — вот-вот польет дождь — его шаги вновь гулко прозвучали по мостовой, как в тот день двадцать четвертого июля 1936 года. Только щедрое, огненное солнце того времени превратилось теперь в чуть брезжущее тепло, затаившееся как измена. Огромный зрачок солнца прикрыт веком тумана, сквозь которое сочится жидкий желтоватый рассвет. А шаги отдавались так же гулко, как тогда, — шаги двухсот мужчин на улицах едва знакомого города. Колоннами по трое двигались они вперед, ступая как-то по-особому — так шагают только люди, идущие не по своей воле. Было еще совсем рано. Навстречу шли женщины с плетенками, набитыми зеленью, пакетами съестного. Рабочие собирались группами, аплодировали пленным. Кто-то освистал жандармов. Женщина с девочкой перебежали через улицу, таща корзинку с яблоками, хлебом, шоколадом. Испанцы украдкой протягивали руки к корзине, хватали еду, пока жандармы не отстранили их, крича свое «Allez, allez!» [38] , которое уже становилось привычным. Другая женщина, с мальчиком. Галеты, фрукты, сыр. Пленные хватали еду. Девочка подошла к Даниэлю, протянула плитку шоколада в глянцевитой красной обертке, блестевшей в сером свете утра. Девочка не отставала, шаг за шагом бежала рядом с ним. Ей было лет двенадцать. Рослая, с длинными рыжими косичками, в пальто из пестрой шерстяной шотландки. Она что-то быстро-быстро щебетала по-французски — непонятное, как воркованье голубей. (В Энкрусихаде он однажды проснулся на заре, весной, от гомона ласточек у прутьев балкона. Поспешное хлопанье крыльев перед сонными еще глазами. Ласточки вспорхнули…) Он взял шоколад, хотел что-то сказать, но девочки уже не было рядом. «Allez, allez!» Вокзал, как и все вокзалы, казался бесприютным, щемяще тоскливым, огромным, неустроенным. («Железнодорожные пути — бесконечные, черные — пробуждают в сердце смутную тягу к тому, что не удалось тебе в жизни. А вагоны на запасных путях тщетно ожидают отправления, как некоторые люди в своих улочках-тупиках».) Поезд для них был уже подан. Вагоны третьего класса, двери на засовах. Только одна, открытая, молча поглотила их. Раздавали кусочки сыра. Странно, есть почему-то не хотелось. Он не спеша откусил. Невкусно, камнем ложится на желудок. Жандармы были, пожалуй, даже любезными. Один пошутил: «Есть среди вас вожди?» Что ж, людям нравится шутить. Если бы люди не улыбались, жизнь была бы куда хуже. Вполне естественно, что людям нравится шутить, — веселье коротает время. «Мир — чужой». Ты можешь вдруг оказаться беззащитным и беспомощным, как ребенок. Можешь в двадцать четыре года заново открывать для себя землю — совсем как ребенок. «Здесь нет войны. Мирная страна. Война далеко. Войне конец». Кто-то спросил: «Куда нас везут?» В ответ сказали, что неизвестно, они не знают. То ли им приказали так, то ли они из жалости говорили, что не знают. («Как хорошо порой, как удобно отвечать: „Не знаю“. Неведение, быть может, прекраснее всего на свете: ничего не знать, шагать по земле с неведением дикаря. Но вскоре ты познаешь мир — на радость или на горе».)
38
Проходите, проходите! (франц.)
В Перпиньяне высаживались по одному через единственную отворенную дверь. Их разместили в палатках — воинских, наверное, — разбитых в парке за старой железной решеткой. (И опять толпа: серый поток, затопляющий дороги, люди, прижимающие к груди свой скарб, измятые пальто, баулы, перевязанные веревками чемоданы; сонные, скорбные,
39
А хвоста-то нет у них (франц.)
40
Пиши пропало, дружище: всех в море вниз головой (каталанск.)
Аржелес — дачное место. Ничто не выглядит зимой так враждебно, как дачная местность. На горизонте, за домами, на свинцовом разыгравшемся море покачивались лодки. Вдали, на пляже, вынырнули из лоскутов тумана походные палатки, люди, проволочные заграждения. Замелькали кепи, мундиры. Потом показались отряды сенегальцев. По мере того как пленные подходили, ноги у них бессознательно подгибались, спотыкались, словно хотели прирасти к земле. За колючей проволокой взору их предстала пестрая, темная толпа сидящих на песке людей. Ветер дул по-прежнему. Вдали маячило несколько испанских грузовиков. Голоса конвойных сыпались на головы как горох: «Allez, allez, allez!» Пленные подходили все ближе, — Даниэль был в первых рядах, почти во главе колонны, — пока не наткнулись на проволоку. Множество шалашей из шестов и одеял торчало на песке. Мужчины и женщины выглядели равно безликими, слинявшими. Одинаковые безликие существа, молча сбившиеся в кучу, кутаются в одеяла, куртки, плащи. Какой-то человек, скрестив руки, спрятав ладони под мышками, часто-часто прыгал по песку. Все они казались огромными нелепыми птицами. На потемневшем море вздымались высокие волны. Леденящий холод подкрадывался со всех сторон. Липкий холод шарил под одеждой, пробирал до костей. Даниэль шагал в затылок длинноволосому рыжеватому пареньку, почти мальчику. Вдруг паренек обернулся, обратился к ним. В последнем порыве молодечества он призывал их войти в лагерь с песней. Издалека, из глубин, словно из-под земли, донесся ропот голосов. Словно ропот другого моря, притаившегося под подошвами их ног. Обрывки революционной, военной песни. «Мечты». Гул голосов рос и крепчал. «Входить с песней…» Пятерками, подняв кулаки и положив другую руку на плечо соседа, подошли они к проволоке. Песня хрипло, натужно вырывалась из глоток, рождаясь в муках. Но песню перекрыл голос, в котором было нечто неотвратимое, роковое. Жандармы уже тут как тут: «Pas de chansons! Pas d’histoires!» [41] Песня смолкла. Их шаги, отзвук их шагов тонул, глохнул в песке. На песке все остановились как вкопанные.
41
Отставить песню! Это еще что такое! (франц.)
Глава седьмая
Это рождалось постепенно, равномерно нарастая, но все равно казалось внезапным — словно тебя закрутил сладостный, хоть и ужасный вихрь, словно налетел ураган. Моника жила, как зверек, готовый к бегству, зверек, который чутко прислушивается к хрусту ветки, к шелесту травы. Моника настораживалась, трепетно выжидала, чувствуя под самой кожей жаркие толчки крови.
Поначалу свидания были у источника — каждый день, неизменно. Там усаживались в траву и беседовали. А иногда встречались на дороге. Но потом, со дня на день — она не знала, с каких пор это началось, — росло нетерпение, тревога, желание, чтобы скорей летело время. Уже им мало было этих кратких минут, этой дружбы урывками. Странная жажда, без начала и без конца, переполняла их. Они прибегали на свидание, задыхаясь от этой жажды, накатившей издалека, древней, как мир. («Когда опять увидимся?», «Где ты будешь?», «Сможешь прийти?»…) Потом, возвращаясь домой, Моника задумывалась. В их душах поселилось странное безумие, непонятное им самим. Оно было неукротимым, неистовым. Непременно видеться, непременно быть вместе, не разлучаться ни на миг. Нет, ни в коем случае не разлучаться. Они позабыли всякую осторожность. Мигель удирал, злоупотребляя доверием начальника, выдумывал глупейшие, вздорные предлоги. Рисковал как последний дурак, лишь бы повидаться с ней, поговорить, несколько минут побыть вместе. Она тоже удирала от Исабели, из-под надзора Исабели. «Исабель». Моника по-новому, совсем иными глазами глядела на Исабель. В сердце разом проснулись все вопросы. Ей тоже захотелось оглянуться назад, она тоже хотела знать. Вскрыть пружину своей жизни, жизни всех в доме. Жизнь была непонятной, непостижимой. Мигель всякий день открывал ей это. Существовал мир, отличный от ее мира, тот, о котором в ее мире, быть может, не имели даже понятия. (Исабель, высокая, вся в черном, строгая, неумолимая. Исабель, резкая, замкнутая, неприступная, словно никогда не знала ни страха, ни радости, ни горя, ни любовной тоски, ни греха, — Исабель вставала перед ней тоже другая, новая.) «Исабель никогда никого не любила. Все, что я чувствую, ей неведомо, чуждо».
Лесом, по горному склону, пробиралась Моника к дороге своей тайны. Вот-вот раздастся знакомый свист. (От этого свиста в лесу все просыпалось, оживало: шорох травы и ветвей, сверканье воды в камышах, сиянье дня; оживало в лесу и в груди.) Моника стремглав летела сквозь древесную чащу вверх, к оврагу. Там он поджидал ее, притаившись, улыбаясь ее страху, ее спешке. (Их обоих подстегивала тревога, сознание мимолетности свиданий.) Пригнувшись среди папоротников, Мигель поджидал ее. Потом они нашли подходящую рощицу. (Замкнутый мир, укромный, только для них.) Ничего больше Моника не знала. Она не сумела бы объяснить, что именно толкало ее туда, наполняло страхом и захватывающим дух блаженством: было ли переполнявшее ее чувство источником новой жизни или, наоборот, убивало ее шаг за шагом? Целыми днями она ни о чем другом не могла думать, ничто не существовало в целом мире, кроме этих краденых, лихорадочных, напряженных минут.
Домой Моника возвращалась медленно, подолгу останавливаясь среди деревьев. Лицо угрюмое, на душе мрак, губы сжаты. И тогда перед глазами явственно вставала Исабель. Исабель, с каждым днем все более враждебная, неумолимая. «Моника!» (Она не узнавала своего имени в этих устах.)
В воротах Энкрусихады, средь оголенных деревьев, показалась Исабель. Вся в черном, к юбке прилипли ниточки от шитья. Стоит, смотрит, как приближается Моника. Смотрит на нее, бледная, скрещенные руки резко выделяются на черной юбке. А позади остались дикие заросли Нэвы, ил на дне оврага. В зубах у Моники травинка. От травинок на нёбе остается терпкий привкус мяты, горьковатый аромат дождя и древесной коры. Моника возвращалась с потемневшими глазами — с глазами, полными особого, нового, черного света. Исабель глядела, как она подходит. Этих-то глаз и боялась Исабель. Этого взгляда, этого беспечно-надменного выражения. Растрепанные, спутанные кудряшки пахли лесом, землей. (« Похотью распаленных псов, голодных псов, сбившихся в стаю, обезумевших под круглой одинокой луной».)