Межледниковье
Шрифт:
Писал я в десятом классе много, но урывками, как бы спохватываясь и наверстывая упущенное. К этому времени у меня появился даже свой издатель, парень из параллельного класса. Красивым, четким почерком он перебелял все написанное мной. Среди прочих творений им была издана поэма "Галоши" и нравящаяся мне "Сказка о медалисте". (Пишу об этом, поскольку оба произведения сыграли отчетливую роль в моей творческой жизни.) Поэма повествовала о галошном буме, охватившем всю школу. Кто-то однажды, то ли по ошибке, то ли сознательно, вместо своих нацепил чужие новые галоши (тогда их носили почти все). Хозяин, не найдя своих галош, схватил еще чьи-то, и понеслось! Через пару дней окончившие занятия классы, сметая дежурных, обвалом скатывались по лестнице в раздевалку, расхватывая галоши "на хапок". Содержание "Сказки о медалисте", окочурившемся в момент получения вожделенного
Создавая подобные вещи, я испытывал творческое удовлетворение, но по завершении вновь и вновь впадал в сомнение: опять все то же!
Как два года назад, возжаждав социально значимого, я приступил к поэме "Ленин" и даже завершил вступление к ней. Во вступлении (Ленин там тоже был бронзовым памятником) было вроде бы учтено все необходимое: "Огромный лоб. Глаза в прищуре, Рука отброшена вперед. Он поднялся навстречу буре, Он поднимает, он зовет..." и тому подобное, и все же рука моя не шла. При всем моем преклонении перед Ильичем писать было невероятно трудно. И не в том дело, что памятник памятнику рознь, что броневик — это тебе не конь, закавыка была в другом: схоластика, даже любезная моему сердцу, под перо не ложилась. Может быть, я бы и домучил эту поэму, но тут произошло событие, резко изменившее направление моих мыслей и чувств — я влюбился, втрескался.
11
Встретил я предмет своей любви 7 ноября пятьдесят второго года на вечеринке, в квартире одноклассника. Была эта Галя семейной знакомой одноклассника и поразила меня в самое сердце. Моя любовь к ней тянулась лет около двух и была перенасыщена (для меня) и нежностью, и ревностью, и обидами, и ликованием, и тоской, и всем прочим, что сопутствует первой любви, воспринимаемой тобою как нечто, ни с кем никогда не бывавшее. Свои мысли и чувства той поры я попытался описать потом в рассказе "О, голубка моя...", названном так по фразе из популярной тогда песенки. Так что повторяться здесь я не буду, а коснусь лишь основных вех своего романа, применительно к написанному тогда, ибо это было первой моей попыткой излить душу в лирических стихах.
Начал я довольно решительным напором, поощряемый приятелями, любовные интересы которых лежали в иных сферах. Вначале через одного из конфидентов я передал Гале стихотворение, начинающееся словами: "Знаешь, я полюбил не напрасно. Обнимал я красавиц не раз, Но таких вот глубоких и ясных Никогда не встречалось мне глаз..." И требовал от предмета моей любви ответного чувства, а если нет: "Гордым сердце мое называлось, И тогда — проходи стороной!..." Конечно, все эти обнимаемые красавицы были романтической фантазией в духе Левы Левинзона, а "глубина и ясность" Галиных глаз были чистой условностью. Спроси меня кто-нибудь, какого эти глаза цвета, я бы не ответил. Ее рост, подробности фигуры — то же самое. Перед моим внутренним взором возникало нечто, одному мне видимое, совокупное, не нуждающееся в детализации. Из этого абстрактно-совокупного лишь на какое-то краткое время проглядьшало что-то конкретное: походка, манера смеяться, манера сердиться, убирать со лба упавшую прядь... Постоянно помнилась лишь алебастровая, с нежной розовостью белизна лица, контрастирующая с чернотой волос. Такую алебастровую кожу лица я изредка встречал потом лишь у молодых евреек. Галя была еврейкой, похожей на хохлушку. Впрочем, ее национальная принадлежность интересовала меня меньше всего.
Переданное стихотворение было Галей прочитано и даже удостоено похвалы (по литературным критериям), однако никакой ответной пылкости оно не вызвало. Мне была предложена "дружба", которую я вначале с негодованием отверг, а потом все же принял, в надежде исподволь, но как можно
Вскоре выяснилось, что у общительной Гали имеется целая куча приятелей из мужской школы, соседствующей с ее женской школой, а среди приятелей — некто, по имени Петя, который тоже в нее влюблен. Но, не в пример мне, этот Петя не домогается ответных чувств, а всегда остается ее настоящим, верным другом.
— Ну неужели, Олег, не может быть простой дружбы между мужчиной и женщиной?
Какая, к дьяволу, дружба, какие могут быть Пети, если есть я и я ее люблю?
В общем — типичные перипетии первой любви, причем — любви односторонней. Удивительно лишь то, что все мои переживания (а они были весьма сильны и даже мучительны), все эти переживания превращались в стихах в гладкие романтические абстракции, с привлечением природных стихий, с космическими обобщениями. Причем эту однообразную рифмованную вереницу я искренне считал лучшими своими стихами. До лирики мне было еще — как до неба.
Учился я довольно прилично, продолжая ходить на тренировки, утюжа свою "сотку" на Зимнем стадионе. Сделав на соревнованиях второй разряд, я мечтал уже о первом (10,9 сек.), как мечтает солдат о маршальском жезле. Шансы у нас с этим солдатом были примерно равны.
12
И спорт, и любовь отошли на задний план перед лицом неожиданного грандиозного события: 5 марта пятьдесят третьего года умер Сталин.
К тому времени культ вождя казался мне вполне естественным, хотя, конечно, культом не воспринимался. Мудрено было избежать этого: понятие "Сталин" было всепроникающим, как божественная субстанция, оно было разлито во всей природе. Божественная суть личности (хоть я никогда бы не признался себе в таком ее восприятии) как бы предполагала и чисто физическое бессмертие, во всяком случае — исключительное долгожительство.
В хрониках послевоенного времени я, конечно, видел низкорослого старого человека, стоящего либо на трибуне Мавзолея, — в шинели и фуражке, либо в зале, терпеливо пережидающего нескончаемую овацию, — в полувоенном френче. Этот старый человек был, наверное, подвержен и недугам, и даже смерти, как все прочие, но он воспринимался "Сталиным" лишь до тех пор, пока присутствовал на экране, заменяясь затем в сознании истинным Сталиным — могучим генералиссимусом с портретов, памятников и из кинофильмов.
И вдруг — сообщение о болезни, а через пару дней — о смерти бессмертного.
О тех днях в стране написаны горы литературы, отсняты километры пленки. Речь пойдет о том, что я тогда видел и чувствовал сам. В школе собрали траурный митинг, и на этом митинге у меня окончательно созрело решение ехать в Москву, стать свидетелем похорон любимого вождя. Приятели-одноклассники, которым я предложил ехать тоже, ни у кого не отпрашиваясь, оторопели от этого предложения, впрочем, обещав подумать до завтра. Чувствовалось, что назавтра они тоже откажутся. Более того, кто-то из них позвонил Гале, чтобы она своим влиянием пресекла эту мою авантюру.
В отношениях с Галей был как раз период очередного моего "гордого ухода навсегда", а ее заботливый звонок, будь он при иных обстоятельствах, обрадовал бы меня несказанно. Теперь же я коротко и сухо ответил, что никакие отступники-друзья и никакие ее обывательские доводы не удержат меня дома, и повесил трубку. После этого пути к отступлению уже не было, хотя катить в Москву в одиночку очень уж не хотелось. Но тут вдруг у меня сыскался напарник — Сережа Евдокимов, отличник из параллельного десятого "а", парень, которого я толком не знал прежде, зато до сих вспоминаю с большим удовольствием.