Михаил Шолохов в воспоминаниях, дневниках, письмах и статьях современников. Книга 2. 1941–1984 гг.
Шрифт:
– О чем это вы, Михаил Александрович?
– Да как же, – ответил он, – ведь вот какой-нибудь не очень умный писатель насочинял бы, что вот, мол, наши воевать не умеют: по своим бьют. Но ведь ты же понимаешь, Женюша, война идет! Все, что перед тобой движется, – бить надо! На то война.
Шолохов сделал паузу, а я в это время подумал: «Например, Дудинцев…»
– И почувствовал наш казачишка, что толкнуло его чем-то в левую руку. Ранили. Испугался, но плыть продолжает. Скоро берег, уже очертания деревьев видны. Дрожит от боли и от радости
Второй толчок – уже в правое плечо. Плыть не может. Повисли обе махалки его, как плети. Перевернулся на спину. Ногами отталкивается. Думает: «Нет, доплыву, скоро дом…» И когда третья пуля в голову стукнула, опрокинулся было, но тут ногами дно достал. Совсем светло стало. Смотрит – люди бегут. Пригляделся… Свои!
Превозмогая адскую боль, попытался махнуть руками, чтобы не стреляли больше. И когда стал выползать совсем на берег, почувствовал, что сознание туманится. Испугался этого до невозможности. Кое-как из неподобного места вытащил зашитый в грязную тряпку партийный билет. Развернуть не успел, потому что упал на песок замертво.
Солдаты подбегают, видят – человек лежит. В руке что-то завернутое держит. Развернули… Партийный билет. Смотрят, ничего не понимают. Подошел молодой лейтенант, политрук. Солдаты к нему:
– Товарищ политрук, как же так? Убитый лежит, партийный билет в руке держит, а на лице улыбка. Что бы это все значило, товарищ лейтенант?
Лейтенант задумался. Что же ответить ребятам?
Выручил, как всегда, бывалый.
– Я думаю, ребята, – сказал он, – дело это, наверное, так было. Человек поставил себе боевую задачу жизни, чтобы только на родной земле помереть, и раз он эту задачу выполнил, то и помер спокойно, с улыбкой.
Шолохов снова замолчал. Я видел, как у него внутренне просветлела душа, хотя внешне он продолжал казаться хмурым и даже суровым.
Я помолчал тоже. Потом он медленно поднял низко опущенную голову и добавил:
– Вот, Женюша, какие дела были. Не хотели наши люди на чужой земле помирать.
Сказав это, Шолохов снова низко опустил голову.
Чтобы сдержать волнение, дошедшее до крайней степени, я вышел на балкон и, опершись о похолодевшие перила, почувствовал, как окунаюсь в прохладу южной ночи… Постепенно мои нервы стали успокаиваться.
Не помню, сколько тогда прошло времени, только до моего слуха начали долетать обрывки каких-то фраз. Прислушался. Разговор. Бесшумно войдя в комнату, я обнаружил, что Шолохов, видимо, не заметивший моего отсутствия, продолжает о чем-то рассказывать и, как бы дирижируя невидимым оркестром, делает руками округлые движения в воздухе.
Прислушался…
– …Ходил я, ходил вокруг этого проклятого танка и никак не мог отойти от него. Будто беду почуял.
– А где это было? – спросил я, чтобы хоть чуть-чуть уловить нить его, видимо, нового рассказа.
– Ну, я же тебе говорю: на охоте.
Шолохов долго ничего не говорил.
Мне даже показалось, что мысли унесли его куда-то совсем далеко.
– И вдруг вижу, Женюша, родной ты мой, это ведь ужас! Из гусеницы, в засохшем коме земли виднеется спутанная седая прядь женских волос. Меня даже в жар бросило. Рассмотрел. Сантиметров тридцать – сорок длины.
Шолохов показал руками это расстояние.
– Ты понимаешь, – продолжал он, – седая прядь. Коса женская. В гусеницах танка. Что же там произошло? Это просто ужас! Ведь это он, мерзавец, раздавил танком голову матери… Кем же был до войны этот зверь, о чем мечтал, чем думал заняться в жизни? Боже мой!.. Я захотел увидеть лицо той немецкой женщины, что произвела на свет такого мерзавца. И предполагала ли она, кем вырастет ее сын?!
Шолохов опять умолк.
– Ну вот, – как будто бы встрепенулся он, – с тех пор прошло много времени, а случай этот никак не выветривается из моей памяти. Все думаю я над тем, как же все-таки произошло это зверство. Если соображу, может быть, в «Они сражались за Родину» главой вставлю или рассказ напишу.
Незаметно пришло утро. Шолохов отправился, как он выразился, прилечь на часок, а я снова вернулся к своей работе.
Однако прежде, чем взять в руки глину, я стал долго, внимательно, другими глазами смотреть на портрет. И я подумал, что для настоящего, глубокого понимания сущности шолоховского гуманизма и масштабов его поразительной духовной красоты мне, как художнику, минувшая ночь дала больше, чем «Тихий Дон», «Поднятая целина» и даже «Судьба человека», вместе взятые.
Когда работа над этим трудным портретом была окончена, я сообщил об этом Шолохову.
– Тогда давай посмотрим, – сказал он, ухмыляясь в усы.
Встал из-за стола и, обойдя вокруг скульптуры, начал ее внимательно рассматривать, прищуривая то один, то другой глаз и наклоняя голову то на одно плечо, то на другое.
– О чем же он думает? – кивнул Шолохов в сторону портрета.
– О судьбе человека.
– Так, так. Мрачная, значит, она – эта судьба у человека.
– А чему радоваться?
Шолохов помолчал.
– Жизни, – тихо сказал он.
Опять долго длилась пауза.
– Ну ладно, Женюша, а как же насчет нашей с тобой ухмылки?
– Какой ухмылки?
– Как какой? Казачьей.
– Не будет ухмылки.
– Как же так?
– Нечему ухмыляться.
Шолохов так откачнулся, будто его кто-то силой принудил сделать это.
– Но ведь казак не может иначе. Если он даже помирать будет, все равно с ухмылкой в усах.
– Не будет, Михаил Александрович, ухмылки, потому что ухмыляться нечему, – упорствовал я.
– Ну-ну, – сказал он. – Ты художник. Тебе видней.