Мистер Аркадин
Шрифт:
Пако, матрос, стоял на палубе, пожевывая свой красноватый табак, и развлекался, выплевывая коричневую слюну в море, стараясь переплюнуть сам себя. Дважды в день он приносил нам мерзкое блюдо из полупрожаренной рыбы, которую я с трудом мог заставить себя проглотить. Оскар вообще ничего не ел. Меня беспокоила его растущая слабость — он пластом валялся на койке, не в силах сделать ни единого движения. Но мне приходилось мучить его, бедолагу, немилосердно пытаясь вытащить хоть какие-то, пусть самые смутные, воспоминания прошлого.
Я то и дело впадал в отчаяние. Насквозь промокший от пота, задыхающийся в зловонии
Так продолжалось трое суток. Результаты были ничтожны, бессмысленный монолог, начинавшийся сотни раз, обрывался. Я безумно устал. Оскар был совершенно измучен. Только что я понапрасну провозился с ним больше часу.
Я пошел прогуляться по берегу. Пако предупредил меня, что тут неподходящее место для прогулок. Один черт, я и так по горло увяз в болоте…
Я пытался свести вместе факты, которые с таким трудом раздобыл. Оскар состоял в шайке Софи. Был не простой пешкой. Но и не первой фигурой. Предводительницей была она. Правой рукой ее тоже был не он. В эти дни он не раз возвращался к прошлому, приговаривая: «Если б ты знал меня тогда, не осмелился бы так со мной обращаться». Еще чаще шептал, беспомощно и трусовато: «Вот погоди, узнает Софи, что ты со мной сделал». И, всхлипывая, добавлял: «Она всегда ко мне хорошо относилась, даже теперь, если бы я не…» Временами к нему возвращались остатки какого-то былого тщеславия, укреплявшего его силы, и он продолжал: «Но я никогда ничего не требовал. Любовь такой женщины для всякого мужчины — великая честь. Но она не может длиться вечно». То вдруг он начинал бить себя в грудь и клясться, что не скажет больше ни слова: «Я грязная свинья, ладно. Я плохо поступал с Софи, да. Был грязным вонючим подонком. Но я не стукач. Не какой-нибудь Атабадзе. Бедная Софи, она всегда была добра ко мне…»
В его бессвязной речи мелькали и другие имена: Зук, Симон, одноглазый Шаскиль. Раз мне показалось, что он упомянул имя Тадеуша, но я не был уверен, что правильно расслышал, Оскар выговаривал слова совсем неразборчиво, почти бессознательно.
Все же я выделил в этом хаосе фамилию Атабадзе, которая раз от разу произносилась со все большим негодованием. Оскар явно питал ненависть к этому человеку, ненависть, которая с годами не притупилась в нем, утратившем уже всякие чувства. Что хранило ее — вечное соперничество? Женщина? И то и другое?
Я шел крупными шагами по грязной гальке. Иногда под ноги попадались крабы, торопливо ползущие по грязи, оставляя за собой сияющий след. Мне опять приходил на ум Оскар.
По обеим сторонам узкой дорожки земля заросла буйной сероватой травой, из которой выглядывали змеи, обеспокоенные моим приближением. И всюду — грязь, болотная топь, зловещая даже среди белого дня.
Складывать воедино бессвязные сведения, которые по грамму удалось выцедить из Оскара, было так же трудно и нудно, как пытаться ловить ящериц, шныряющих под ногами.
И все же кое за что можно было уцепиться. Атабадзе — вот где, несомненно, собака зарыта. Софи его любила. Он, конечно, ее предал, По крайней мере так выходило со слов Оскара. Правда, здесь
Но главные беды шли, разумеется, от Атабадзе. «Все мои несчастья тогда и начались. Все из-за этого сукина сына. Будь проклято все его потомство, если оно у него есть!»
Возможно, что Атабадзе развязали язык за двести тысяч швейцарских франков. Впрочем, это слишком жирно для стукача. Вряд ли польская полиция столь щедра.
Я пытался прощупать поглубже:
— И Софи из-за него пострадала?
Печаль в его голубых глазах тронула мое сердце.
— Да, пострадала. Представь, я видел, как она плакала. Это она-то! Но такое было только однажды.
Слезы ярости: слезы амазонки, которая дала себя уничтожить жалкому прохвосту. Горькие слезы женщины, которая любила. Сколько лет было ей тогда? Возраст Оскара вообще невозможно было определить. Время перестало для него существовать.
— Но я благородный человек. Ревность — низменное чувство. Я простил ее. Но этот жалкий сутенер Васав…
Васав Атабадзе. Вот если бы запросить Варшаву и справиться кое о чем. У меня были приятели, с которыми я познакомился в Лондоне и в концентрационных лагерях в Германии, когда я был в американской армии. С некоторыми из них мы обменялись адресами. Правда, с тех пор я ничего о них не слышал. И не решался обращаться к ним теперь, через много лет, с такой странной просьбой.
Можно было бы спросить Профессора… или Тадеуша. Требич, может, тоже что-нибудь вякнет, если пообещать ему чек и не отдавать до тех пор, пока не расколется. Вдалеке виднелась какая-то жалкая деревушка. Я ускорил шаги.
Почтовое отделение спряталось в рощице из фиговых деревьев. Человек с тяжелым одутловатым лицом спал, облепленный мухами, прямо за грязной, вонючей конторкой. Я лихорадочно написал по-английски текст телеграммы и, пока он разбирал его. заметил на низком потолке большую желто-зеленую ящерицу с круглыми серыми глазами без век, с длинным жадным языком, хватающую мух и слепней, роившихся в снопе света. Похожую на Оскара, похожую на меня. Охотящуюся за всяким сбродом…
Что же все-таки произошло между Софи и Васавом Атабадзе?
Я покачивался в глубоком шезлонге, вентилятор с жужжанием создавал искусственный ветерок. Льдинки в моем высоком стакане холодили ладони, и поднимающийся по соломинке коктейль приносил приятно освежающую горечь. Достаточно было протянуть руку, чтобы взять с огромного фарфорового блюда, что пожелаю, — плод папайи, банан, громадный апельсин или сладкий лимон. Достаточно было сделать знак — и одна из хорошеньких темнокожих девушек, разгуливавших по террасе, встряхивая черными кудрями и бахромой юбчонок в пестрых цветах, подойдет ко мне и составит компанию… С заставленной цветами террасы открывался дивной красоты вид. Море цвета индиго, гладкое, как бархат, лежало за высокими красноватыми рифами, а снег на вершинах гор блестел, как алмазная россыпь, на фоне ярко-голубого неба.