Многоточия
Шрифт:
— Разве нужен тебе ответ, отец мой, творец мой?
Он чуть не рассмеялся — вовремя сдержался. Как бы не разлететься от смеха на кусочки!
— Тогда я знаю, зачем ты здесь, дочь сказки.
Фея склонила головку, уронив на грудь тяжёлые локоны, затем выпрямилась и сказала:
— Это ради всех нас.
— Ты побудешь со мной?
— Я дам тебе свет, отец мой.
Полсотни лет сбросил творец с плеч. Сел на кровати, оглядел одинокую палату и сказал:
— Видно, мало я верил, мало!
Колокольчиковые нотки зазвенели в ответ:
— Это
Он легко, по-мальчишечьи наклонился, достал из тумбочки тетрадь и ручку. Фея вспорхнула с подушки, взмыла в темноту, разбавленную лунным серебром, и приземлилась на уголочек тумбочки. Пустила из рукавов тихий свет. И замерла, будто лампа под абажуром.
Иванов писал до рассвета, останавливаясь только на улыбку. Бегущая ручка отбрасывала на согнутые пальцы и линии слов сиреневую тень. Каждое слово становилось точно на своё место. Кто пишет последний рассказ, тот ошибок не ведает.
III
Писал он о том, что умереть бы не в марте, на заре русской весны, а в сентябре, на краю листопада, когда собраны последние моховики и опята, когда осиновые листья, жёлто-крапчатые и багровые с медными прожилками, улеглись монетами под ногами, когда небо с каждым днём опускается ниже и ниже, словно идёт за тобой, зовёт, приглашает, притягивает.
Писал о том, что налепить бы мокрых мартовских снежков, сводить девчонку в кино на Алена Делона, съесть бы эскимо или шоколадную конфету «Гулливер», поставить бы пластинку Паганини с первым концертом или Шопена, тоже с первым, ощутить тугой ход чёрных клавиш пишущей машинки «Москва», перечитать несколько любимых книг, выпить чашку кофе, крепкого до кислой горечи, прожить ещё одно лето, постоять у окна, за которым льёт нескончаемый дождь, венерианский дождь из рассказа классика, а ещё окунуться в океан, голубой, зелёный, синий, чёрный, тяжёлый, на котором тела плавают точно пробки, и смыть соль с губ вином белым.
Писал и о том, что нет ни горя, ни тоски, ни сожалений, ни бессилия, ибо заветное исполнено, всё правильное и нужное сказано, и благополучно досказывается последнее, а главное, износа духу нет, как нет износа мирозданию.
Средь звёздных просторов, чья безграничность подвластна одному воображению, непременно отыщется лесок для грибной охоты, протянутся луга заливные с июльской таволгою и холмы с подмаренником, сбегающим медовыми пятнами к тропе, натоптанной копытами коров молочных, и никогда не иссякнет сила космическая, что дарует миры, чередуя луны с солнцами, а пески с морями.
Теперь, после явленья феи сияющей, сказал он больше, чем прежде задумывал, сказал то, что держал в сердце на привязи, не решаясь отпустить на волю без возврата: поведал о мыслях живых, о вере щедрой, о рассвете новом, о том, как рука отрывается от тетради, как усталые пальцы, перепачканные синим, кладут с лёгким стуком ручку, как укрывается грудь проштампованным больничным одеялом, как спина ощущает складки на простыне, как тает в сером
IV
Исписанную тетрадь худому врачу с нервным лицом принёс интерн. Сказал, будто стесняясь:
— Имущество покойного.
Перед врачом встала картина: безнадежный пациент с панкреатитом, худой, как доска, отощавший до неестественной прямоты, до двухмерности. Бессильная, лёгкая, как у ребёнка, рука; градусника не удержит. К утреннему обходу тело переехало на каталке в холодильник. Скомканное одеяло открывало потемневшую, посеревшую простыню, пустую утреннюю постель. Интерн, чьи глаза сияли, будто он спирту хлебнул, рассказал, что пациент исписал за ночь целую тетрадь. А теперь лежит в морге и улыбается. Доктору на миг стало не по себе. Интерн поторопился объяснить:
— Сергей Викторович, он счастливо улыбается. Я так в загробную жизнь уверую. Вы гляньте, что он в тетради написал!
— Как написал? Он рукой не мог пошевелить. Пищу не принимал. Ты сам парентерально его пичкал. Капельницы ставил. Как — написал?
— Не знаю, как. Не видел никто. А только тут подпись есть. И добавление: прошу рассказ опубликовать, родственников не имею. А слова-то какие! Одно к другому, подобраны, как бусины на нитке! Я слышал о нём, об Иванове. Он писателем был.
— Живым мертвецом он был.
— Вы не понимаете, Сергей Викторович… — Молодой человек осёкся, увидев выступившие скулы доктора.
— Ладно, прочту я твою тетрадь.
— Она не моя, она его.
Доктор вскинул глаза на настырного интерна, но ничего не сказал. Спиртом от юноши не пахло.
V
К концу трудового дня хозяин кабинета разгрёб ворох бюрократических бумаг, которыми врачи ныне обрастают почище учителей, и нехотя открыл тетрадь.
Первые же слова, первые же предложения взволновали и увлекли его, и он не поднимал головы, покуда не добрался до финальной точки.
Почерк больного был размашистым, стремительным. Такой почерк вырабатывается у людей, поглощённых крупной идеей. Таким почерком пишут люди, которым болезни нипочём. Люди, дух которых есть часть духа Вселенной.
Рассказ, заполнивший тетрадь, получился коротким. Да и может ли быть длинным рассказ о главном, квинтэссенция мысли?
Сергей Викторович понял, как безнадежный больной сумел написать свои слова. Дрожь познания, дрожь предчувствия прокатилась по телу врача, зародившись в сердце и опустившись до ступней. Человеку, написавшему такое, смерть не конец!
Понял врач и то, зачем Иванов написал рассказ.
Закрыв тетрадь, Сергей Викторович вспомнил всё лучшее в своей жизни. К удивлению доктора, удивлению уставшего от жизненных дней человека, выяснилось, что хорошего на его пути случилось очень много. Но отчего-то, совершившись, попряталось оно по пыльным чуланам памяти, засело в темноте клеточек-закоулков, закрасилось проступившими ярко кляксами дрязг и неприятностей. Мелкое перекрыло главное.
О космос, безначальный и безбрежный!