Монтаньяры
Шрифт:
Необычайно холодная зима 1794 года. Париж — сердце Революции. Странно, тревожно бьется это сердце, то с бешеным ритмом, то почти замирая от ужаса и гнева. Внезапные перебои грозят его остановкой или разрывом от невероятного напряжения последних месяцев. Казалось, после великих побед можно передохнуть…
Начало 1794 года — как раз середина периода, который в наших учебниках истории называют «высшим этапом» Революции. Сейчас середина, самый пик «высшего этапа». В декабре одержаны решающие победы над монархической коалицией и роялистскими мятежами. Какая величественная, грандиозная картина: свободный народ, воодушевленный идеями свободы, равенства и братства, ценой страшного напряжения добился блистательной победы!
Но происходит нечто непонятное, чудовищное: террор — крайнее средство, определенное
Народ проявлял какую-то религиозную веру в насилие как средство решения любых проблем. Бесследно ли прошла воспитанная веками привычка молиться перед распятием — орудием казни и картиной жестокой муки Бога-сына? Подсознательное влечение простых душ к карающей расправе имеет множество корней. Предрассудок? Возрождение древнего, первобытного инстинкта? Здесь обнаруживается многое, вплоть до жажды утолить местью муки собственных страданий. Но сказывалось и намеренное раздувание народного влечения к слепой жестокости. Вожди кордельеров, особенно Эбер, подыгрывали любым капризам толпы. Как они возмутились, когда Камилл Демулен в «Старом Кордельере» призвал к смягчению террора, к освобождению тысяч подозрительных из тюрем! «Открыть тюрьмы, порази меня гром! — возмущался «Пер Дюшен». — Сколько подлый Питт заплатил этому плуту, подосланному Кобленцем? Открыть тюрьмы? Разве это не означало бы возродить Вандею или скорее создать новую?.. Следуя мэтру Камилю, нужно было бы, чтобы санкюлоты пали к ногам аристократии, прося о пощаде. Где бы мы оказались, черт возьми без Святой гильотины?»
Проповедь террора — это, пожалуй, единственное, что сближало Эбера с Робеспьером. Во всем другом между ними углублялась пропасть. Главные разногласия крайних, «ультра-революционеров», как называл их Робеспьер, и Революционного правительства — социальные. Эбер не мог не выражать в своей газете протест санкюлотов против голода и дороговизны и других страданий народа в эту мрачную зиму. Все побуждало его активно отстаивать социальную программу, воплощавшую народные идеалы раздела богатств и земельной собственности. «Пер Дюшен» особенно настойчиво проповедует идею наделения санкюлотов мелкими участками земли за счет раздела крупных поместий. Идея утопическая, неосуществимая и в конечном счете реакционная, с точки зрения экономического прогресса. К тому же раздел любой крупной собственности и передача ее беднякам вызывали возмущение буржуазии. Естественно, для Робеспьера, никогда не имевшего практической социальной программы, кроме морального осуждения богатства, такая идея была совершенно неприемлема. Особенно теперь, когда Робеспьер решил опираться в Конвенте на буржуазное Болото. Именно здесь возник непримиримый конфликт, предопределивший трагическую судьбу Эбера и кордельеров.
Требовался лишь повод, чтобы он вспыхнул открыто. Им оказался новый курс Робеспьера, назвавшего в конце декабря ультра-революционеров одним из двух «подводных камней» на пути Революции. Это уже выглядело как объявление войны. Кроме того, еще раньше по вздорному обвинению арестовали двух генералов-санкюлотов Венсана и Ронсена. 31 января Клуб кордельеров потребовал их освобождения. В зале монастыря кордельеров произошла патетическая сцена гнева. Доска с текстом Декларации прав человека и гражданина завешена черной вуалью. Робеспьер уступает, ибо он еще не осмеливается нанести удар ни правым, ни левым и продолжает играть роль арбитра.
Освобожденный Венсан решил отомстить и получил поддержку друзей. Шла борьба за «места», за
12 февраля (24 плювиоза) бывший типографщик Моморо, автор нашумевшего в свое время «аграрного закона», резко выступил против «износившихся в республике людей с переломленными в Революции ногами».
То был явный намек на Робеспьера. После доклада о терроре и добродетели он заболел и на месяц отдалился от дел. Ничего не известно, какой болезнью страдал Неподкупный. Однако время от времени он исчезал с политической сцены из-за болезни. Это были обычные приступы нервной депрессии, случавшиеся с ним перед наступлением каких-либо острых событий. Обычно за этим скрывалась нерешительность, ожидание благоприятного момента для политического наступления. Доклад о терроре явно предвещал такое наступление, но Робеспьер еще колебался.
Злосчастные крайние левые сами выведут его из этого состояния своей несерьезной, но крикливой кампанией. На том же заседании у кордельеров после Моморо выступил Эбер против тех, которые, «будучи жадными до власти, которую они забрали в свои руки, но оставаясь все еще ненасытными, выдумали и высокопарно повторяют в длинных речах слово «ультра-революционеры», чтобы погубить друзей народа». Не могло быть сомнений, речь шла об атаке на самого Неподкупного.
2 марта (12 вантоза) в Клубе кордельеров Ронсен уже говорит о необходимости восстания, о «новом 31 мая». Эбер занимает более сдержанную позицию и требует лишь отправить в трибунал жирондистов, сидящих в тюрьме, добавив к ним «новых бриссотинцев»: Демулена, Филиппе, Бурдона, то есть дантонистов. Однако через два дня у кордельеров раздаются решительные голоса за восстание против клики «новых бриссотинцев», к которой относят вместе с дантонистами и самого Робеспьера. Основанием для этого служит его новый отказ отдать трибуналу заключенных жирондистов и «очистить» Болото. Никому здесь и в голову не приходит пока мысль, что никакого союза Робеспьера с дантонистами не может быть, ибо он решил уничтожить оба крайних крыла монтаньяров, чтобы опираться главным образом на Болото. Вообще все, что происходит в Клубе кордельеров, выглядит как-то несерьезно, хотя здесь и действуют активные участники 10 августа 1792 года и 31 мая — 2 июня 1793 года. В отличие от этих успешных революционных выступлений сейчас кордельеры уже не связаны надежно с Коммуной, с секциями, а значит, и с массой санкюлотов.
Зато произносится много громких, грозных, но пустых угроз. Выступает Каррье, знаменитый «утопитель» Нанта: «Придя в Конвент, я ужаснулся, увидев на Горе новые лица, услышав речи, какие они нашептывают на ухо друг другу… Чудовища, они хотели бы снести эшафоты! Но, граждане, не забывайте никогда: гильотины не хотят именно те, кто чувствует, что они сами достойны гильотины». Каррье приветствует решение возобновить издание газеты Марата «Друг народа» и пылко призывает к восстанию.
Затем Эбер объясняет, что новая клика — это объединение людей Дантона и Робеспьера. Он призывает не отвлекаться от нее, возмущаясь поисками мошенников вроде Шабо; «воры менее опасны, чем честолюбцы. Честолюбцы! Это люди, которые выставляют вперед других, а сами остаются за кулисами; чем больше у них власти, тем меньше они ею удовлетворяются; они хотят властвовать».
Все, конечно, сразу понимают о ком речь; кто, кроме Робеспьера, имеет прочную репутацию честолюбца? Требуют открыто назвать имя, Эбер обещает, но называет лишь Демулена, не исключенного из Якобинского клуба только потому, что «один, несомненно, заблуждающийся человек… не знаю, как иначе назвать его, весьма кстати оказался там». Речь идет опять о Робеспьере, но Эбер трус, он боится Неподкупного, хотя и ненавидит его. Снова завешивают Декларацию прав черной вуалью и провозглашают «святое восстание». Наивно рассчитывают, что они, представители санкюлотов, вне опасности, хотя меч над ними уже занесен.
Они ничего не поняли в важном маневре, который по указанию Робеспьера провел Сен-Жюст 26 февраля (8 вантоза), выступивший в Конвенте с докладом о социальных проблемах.
Отвлечемся, однако, чтобы сказать немного об одном из самых оригинальных, сложных, знаменитых монтаньяров. Сен-Жюст очень молод, ему 26 лет. Это стройный юноша, которого в литературе часто называют необыкновенным красавцем. Но портреты Давида и Греза изображают довольно расплывчатое лицо с узким лбом. Известный писатель Андре Мальро прав, когда говорит: «Легенда родилась не от красоты Сен-Жюста; его красота — порождение легенды». Он стремился выглядеть элегантным и придавал себе аристократический облик. По утрам, перед заседанием Конвента, он часто скакал верхом на лошади по Булонскому лесу. Насмешливый Демулен окрестил его «шевалье Сен-Жюст». Лишенный чувства юмора, Сен-Жюст люто возненавидел этого остряка. Кстати, Сен-Жюст не был потомственным дворянином; его отец выслужился в офицеры из рядовых солдат.