Мост
Шрифт:
Гости, родичи невесты, принимая угощение из ее рук, громко кричали: «Тавсья» [15] . А потом, покидая новый для молодой хозяйки двор, запевали:
В путь-дорогу нам пора, В путь до старого двора. Прошел15
Тавсья — спасибо за угощение.
16
Чуваши выговаривают не «семик», а «симэк».
Обо всем этом Румаш рассказал Оле, прощаясь с ней утром на берегу Ольховки. А Оля, поцеловав любимого в последний раз перед разлукой, старалась казаться веселой:
— Той, говоришь, свадьба, той, говоришь, и всякое шумное веселье всем миром. А наш той, если не считать вчерашнего праздника на лугу, был тихим, и на нем никого, кроме нас с тобой, не было. Наш семик продолжался всего пять дней, хотя и начался в среду. И я, русская девушка, стала женой чувашского парня но в среду вечером, а в воскресенье утром и окутываю теперь голову длинным, как жизнь, чувашским невидимым сурбаном…
Но получилось так, что Оля соблюла полный срок — еще два дня она была веселой, опьяненной счастьем. А в среду вечером вернулась домой мать, и для Оли наступило похмелье.
Варвара, мать Ольги, в свои тридцать семь лет выглядела старухой. Она замкнулась в себе с тех пор, как вместо письма с фронта получила казенную бумажку. Варвара затаила свое горе, а все-таки надеялась и все еще подавала в церкви поминальник, где имя мужа было записано «за здравие». Всю неделю тоя своей дочери Варвара провела в Таллах, ходила пешком в прославленный женский монастырь — вымаливать у бога и его святых вести о пропавшем на войне муже, поклониться нетленным мощам великомучениц, извела там последние гроши на свечи, просвирки и на милостыню каликам и калекам, старицам и старцам, коих летом собирается там великое множество.
И вот в Таллах, кладя земные поклоны на холодном каменном полу монастырского храма, вдруг поняла Варвара, что напрасны все ее надежды, тщетны мольбы о воскрешении убиенного. Вернулась она домой еще более тихой, скорбящей, по умиротворенной сознанием неотвратимости «воли божьей».
Мать понимала, что юность не может долго горевать, и не обижалась на детей за их беспечность. Да и два года — немалый срок. Варвара, привыкшая к тяготам одинокой вдовьей жизни, решила не грешить больше перед богом, поминая «за здравие» покойника. Достав с божницы поминальник, она позвала Олю и велела записать имя отца «за упокой». Широко открытые застывшие глаза Оли встревожили мать. Она провела рукой по голове дочери. Оля вдруг припала к груди матери и расплакалась.
И тут Варвара почуяла вещим материнским сердцем, что с Олей приключилось неладное. Мать отяжелевшей рукой медленно гладила дочку но голове, ни о чем не расспрашивала…
А Оля выплакалась на груди матери, затихла: «Ах, матушка, родимая моя матушка! Девичество мое кончилось, и… может, сама я скоро стану матерью. Погоди, матушка, сама все тебе скажу. Скажу и в тот же час уйду из дома. Вверх по Ольховке до самой Базарной Ивановки пойду пешком. Ты не знаешь его, не поверишь, осудишь. А я знаю
…Прошло две недели. Мать не расспрашивала Олю, молча наблюдала и ждала. Однажды, когда младших не было дома, заметила мимоходом:
— Что-то Васька перестал ходить в наш проулок.
Оля промолчала. Можно ничего не отвечать, нет теперь в этом нужды. Все поняла Варвара, а чего не увидела, досказали люди…
Оля наконец получила письмо, а ответила только через неделю. Она повеселела. С матерью стала ласковей. С братишкой и сестренкой играла чаще. И в работе снова стала прилежной и проворной. Хороводов с девушками не водила, но дома тоже не сидела, исчезала куда-то и возвращалась поздно. Может, ходит в Церковный конец, опять встречается с Васькой? Да нет же, всегда шла к реке. Одна. «Значит, крепко засел у нее в голове тот приезжий», — думала Варвара, не зная, — радоваться или огорчаться.
Да, Оля каждый вечер ходила на берег Ольховки, садилась напротив омута, где поймали они золотую рыбу. Сидела, вздыхала. Только иногда три слова шептала вслух: «Ах, Рома-Румаш!»
В один из таких вечеров Оля почувствовала, что у нее за спиной кто-то стоит, но не оглянулась.
— Олька, слышь, Оль. И чего ты сидишь тут одна, перестала бывать на людях? Нехорошо так. На селе про тебя разное болтают… — Оля узнала Васькин голос, но не шелохнулась, а Фальшин, помолчав немного, продолжал: — Забыл тебя чувашленок. Попомни мое слово: не напишет и не приедет! Нужна ты ему! Есть у него другие матани, купецкие дочки. Рази можно верить приказчику, холую. Был бы он, как я, самостоятельный человек! Наплюй! Забудь, и я забуду! Давай снова ходить вместе. Осенью свадьбу сыграем.
— Нет, Василь Карпыч, отрезанный ломоть к буханке не прирастет! Тебе же Илюша сказывал: не ходи в бедняцкий курмыш. Ищи себе ровню, — ответила Оля и вскочила на ноги.
Парень загородил ей дорогу.
— Ах, ты так, шлюха! — переменил он обращение. — К ней добром, а она хвостом! Ты, сучка, шлялась по всем ночам с чувашленком, опозорила все село. Смотри, как бы тебе дегтем ворота не вымазали!
Оля вплотную подступила к своему бывшему кавалеру, внезапно и крепко схватила за ворот.
— Ты, подлый человек, — гневно зашептала она, — так и знай: если подойдешь к моему дому, Илюша свернет тебе шею. А то и сама тебя придушу. Вот пока — на, получи задаток! — и Оля ударила его по щеке.
Васька, наглый, но трусливый, решил, что Оля может и теперь позвать Илюшу на помощь.
— Я ж пошутил, Олька! Я ж с добром к тебе пришел, а ты… — И не договорив, отскочил от девушки, злобно выкрикивая уже издали: — Ну и черт с тобой! Кто возьмет тебя такую… Сама прибегешь ко мне. Попомни мои слова, шлюха!
Началась уборка хлеба, прекратились игрища молодежи. Оля не могла выбраться к реке: приходилось ночевать прямо в поле. Сначала она была спокойная, работала за двоих, других увлекала за собой. А потом… Потом все стало валиться из рук. Неужели прав Васька? Неужели забыл свою Ульгу Румаш?! Второй месяц не было от него весточки.
После молотьбы опять вечерами улица оживала, звенела веселыми девичьими голосами. Только Оля всех сторонилась, снова вечерами ходила к реке по проторенной ею дорожке. И там все выглядело по-иному. Камыш сухо шуршал, навевал тоску. Печально шелестел лес за Ольховкой. Пожелтевшие листья перелетали реку и, кружась, падали к ногам девушки. Дегтярный перелесок одаривал ее теперь не цветами, а сухими листьями. Веселая Ольховка загрустила и сморщилась.