Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:
Сережа жил в Москве. Домой мы возвращались с ним в одном поезде, но в разных вагонах. Я все время чувствовала его близость. Раз я даже решилась зайти в его вагон, но тут же столкнулась с ним лицом к лицу и, опустив глаза, прошла мимо. На обратном пути я его уже не встретила. А Москва все приближалась. Я, конечно, очень соскучилась по маме, но мысль о возвращении в нашу с ней общую жизнь с серостью, грязью, плевками, окурками, бранью и вонью была мне противна. Как и шесть недель назад, я без отрыва смотрела в окно, но на этот раз ничего не видела из-за застилавших глаза слез.
В Москве было холодно, встречавшие стояли на перроне в плащах и с мокрыми зонтами. Вместо мамы меня встречала ее школьная подруга тетя Рая. Увидев меня, она ахнула: «Боже, как ты выросла!», но я не нашла в себе
Мы остались с Сережей наедине. То есть вокруг нас кипела обычная московская толкучка, но мы ее не замечали. Впервые после нашей первой встречи мы смотрели друг на друга, и этот взгляд стал еще одним чудом, случившимся со мной в то незабываемое лето. Он длился всего мгновенье, но сказал мне так много, что даже тридцать пять лет спустя я чувствую, что он все еще продолжается.
Я ехала домой
1
Я ехала домой, я ехала домой, я ехала домой… Проклятая фраза вот уже два часа саднит в мозгу, подражая бессмысленной чечетке вагонных колес.
Неужели это я… Неужели это со мной… Ведь еще вчера… Я застряла на пути из прошлого в будущее в заплеванном углу тусклого вагона последней электрички, где нас с Сашкой лихорадит, трясет и швыряет из стороны в сторону, когда она вдруг взбрыкивает и встает как вкопанная где-нибудь в беспробудном Храпунове или в запойном Черном.
В полубреду я чувствую сонную твердость Сашкиного плеча, отрешенный ритм его дыхания, бестолковое бормотание объявлялки, но одновременно бреду по бесконечной дороге воспоминаний, на которую меня швырнуло отчаяние и с которой лучше не сходить, чтобы не заблудиться в колючем кошмаре реальности.
Я ехала домой… Я ехала домой… Я ехала домой… Я действительно еду в провинциальный городишко, который всю жизнь привычно называла домом. Однако город домом быть не может, а казармы, где находилась солнечная комната моего детства с окнами на пустырь и помойку гастронома, уже не существует. Сломали. В той комнате было трюмо, продавленный диван с дивно певшими от легчайшего прикосновения пружинами и радиола. Я ставила на нее пластинку, и после долгого шипения комната наполнялась потусторонними звуками прошлого: «Я ехала домой, я ехала домой…» Чтобы «собачка» перескочила в другую канавку, нужно было подойти к радиоле и грозно топнуть ногой. Спохватившись, пластинка продолжала: «…думала о Вас…»
Радиола была старая, пластинка совсем древняя, а голос дребезжащий, словно пел пожилой грустный Буратино. То ли дело мы с мамой! Мы часто «исполняли» этот романс дуэтом, и получалось гораздо красивее, чем на пластинке. Это было давным-давно, еще до всех наших ссор и обид, когда это «мы с мамой» не звучало детским архаизмом, а просто было и иначе быть не могло. Я выбегала на середину молниеносно превращавшейся в сцену комнаты и звонким тревожным голосом конферансье объявляла: «Выступают народные артистки – Лека и мама. Романс «Я ехала домой». Мы становились в третью позицию, прижимали руки к тому месту, где у простых людей находится желудок, а у «народных артисток» некий таинственный орган – диафрагма, и начинали. Мама – тихо, бережно, стараясь не заглушить мой тонюсенький ломкий дискант, я – отважно зажмурившись. Ее голос, похожий на сиреневый майский вечер, завораживал меня, и, боясь сбиться со своей партии, я затыкала уши, чтобы его не слышать. Зрители мне были ни к чему – в артистку можно было играть, рассадив в рядок на диване игрушки, но если случалось выступать перед мамиными гостями, то с последними звуками романса я убегала за занавеску, опрокидывая на своем пути затесавшиеся под ноги предметы, чтобы без свидетелей насладиться аплодисментами и услышать, как подруги говорят: «Твоя-то артисткой будет», а мама отвечает с сомнением: «Слепой сказал – посмотрим».
Уж кто-кто, а я не сомневалась, что буду артисткой, с того самого, шестого по счету, дня рождения, когда вместо вожделенной резиновой куклы мама вручила мне билет на детский утренник в Большой театр. Что и говорить, я была ужасно разочарована – кукла давно уже присутствовала в моих мечтах как воплощение всего самого прекрасного в мире, и если бы меня спросили о том, чего я больше всего хочу, то сразу же после обязательных «чтоб не было войны и не болела мама» следовала та блондинистая резиновая немка. Однако спросить никто не удосужился, а после первого же посещения театра я на долгие годы избавилась от цепкой хватки материализма и не мечтала больше ни о куклах, ни о медведях, ни о другой подобной белиберде.
Мы вставали засветло и по сумеречному городу спешили к железнодорожной станции, где у заспанной тетеньки с измятым, как старая газета, лицом покупали билеты – детский и взрослый. Свой я всегда настойчиво требовала, любовалась им и с собственническим удовлетворением прятала в карман, после чего наступало выматывающее душу ожидание.
В жиденьком свете скупого ноябрьского рассвета мы зябко расхаживали по платформе, с надеждой поглядывая на пути – не покажется ли, наконец, огненный глаз электрички, но она всегда опаздывала. Вместо нее мимо нас угрюмо ползли скучные товарняки с лесом, углем или укутанными дерюгой танками. Они приводили меня в отчаяние своей неодушевленной текучей бесконечностью, а внезапные крики локомотивов ввергали в такую панику, что преодолеть ее я могла, лишь уткнувшись лицом в драповый мамин живот и простояв так, пока не вильнет равнодушным задом последний вагон, увозя с собой свой механический скрежет и мой детский ужас.
Время застывало в недоумении. Неведомые диспетчеры заоблачно матюкались, наполняя эфир зловещим эхо. Станционные часы, извиняясь, только руками разводили. Тогда, уже не надеясь на добрую волю обстоятельств, мы с мамой прибегали к самому последнему средству – начинали ворожить. Мы громко убеждали электричку, что приходить не надо, мы, дескать, просто так тут стоим, рассветом любуемся. И не было такого случая, чтобы ворожба не помогла. Ослепив ярким оком, обдав мазутным ветерком дальних странствий, она прибегала, зубасто и невинно улыбаясь. Мы с мамой были люди отходчивые и сразу же ей все прощали. В полупустом, еще не пропахшем авоськами вагоне я устраивалась у окна и, совершенно счастливая, засыпала, пробуждаясь, лишь когда за ним уже бежали вприпрыжку московские предместья: кусачье Кусково, чумазая Чухлинка, кара за таинственные чары – Карачарово и, наконец, грозный Серп и Молот, где безбилетников настигали злые, «как фашисты», контролеры.
Москва сразу же наваливалась на нас бестолковщиной вокзальной давки, праздничным возбуждением, заражала столичным вирусом безумия, но даже полузадушенная сумчатой толпой я не робела – впереди меня ждал первый номер деньрожденной программы – станция метро «Новослободская». В ней воплотились мои самые смелые фантазии о роскоши дворца Хозяйки Медной горы. Увести меня оттуда можно было, лишь пригрозив немедленным возвращением домой.
О!.. Как никто я знала, что моя всесильная мамочка способна на эту невероятную жестокость из чисто воспитательных соображений. Мне ли не помнить, как она увела меня с балетного спектакля «Аистенок», не обратив внимания ни на рев, ни на сопливо-икающее «я б-больше не бу-у-ду-у», только за то, что я бросала с балкона конфетные обертки с золотцем, представляя, что это дождь такой блестящий, а сидящие внизу им любуются, как чудом.