Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:
4
В детстве я так боялась, что мама умрет, что заболела хронической бессонницей. Днем страх отступал, но ночью, как от толчка, всегда в одно и то же время я внезапно просыпалась от мысли, что ее больше нет и наутро вместо живой, родной мамы я найду на постели холодное, всему постороннее тело. Стараясь не дышать, я прислушивалась… За окном свистел ветер, в форточку ледяной лапой стучал клен, беспощадно тикали бабушкины ходики, и я, как ни силилась, не могла расслышать сквозь гул ночи мерное мамино дыхание. Одеяло сбивалось в ком, матрац, казалось, был набит булыжниками, сон, как ни крутись, не возвращался. Наконец, измученная страхом, я вставала, по обжигающе ледяному полу бежала к маминой кровати и осторожно, чтобы не разбудить, склонялась к ее лицу. Она просыпалась, вздыхала, сонно спрашивала: «А? Не спишь?» –
На всякий случай я твердо решила тогда, что жить без мамы не буду. Проверив имевшиеся в доме ножи, я выбрала самый острый. Если она умрет, я им зарежу себя, и можно будет не страшиться детского ада, где меня обреют налысо, оденут в серое байковое платье и будут называть «детдомовской».
Постепенно страх прошел, растворившись в скучном воздухе повседневности. Мама болела с тех пор, как я себя помнила. Впервые она попала в больницу, когда мне было четыре года. Я запомнила это время, как непроходимое будничное болото. Дни тянулись долго, за окном заливался холодными злыми слезами ноябрь, в них и потонул весь тот месяц, что мы с бабушкой прожили одни. Зато день, когда мама вернулась из больницы, я запомнила по минутам.
Ждать ее я начала еще с вечера. Проснулась с ощущением, что вот-вот взлечу от счастья, как розовый шарик на первомайской демонстрации, но время шло, минуты чугунными гирями тянули к земле – она не приходила. Я маялась, чесала глаза, поминутно выбегала в коридор проверить, не идет ли. В конце концов вовсе ушла туда и устроилась играть у двери, зорко наблюдая за темной аркой лестницы.
До сих пор не понимаю, что случилось со мной в тот момент, когда она наконец появилась. Внутренне взликовав, внешне я почему-то онемела, прикинулась, что не узнаю ее, не выразила никакой радости и отравила своим притворством долгожданный праздник. Что вызвало тот первый приступ неискренности? Не понимаю. Знаю лишь, что с удивлением и горечью осознала в себе присутствие чего-то постыдного, болезненного, непонятно откуда взявшегося, чего-то, что отделяет человека от живущей внутри у него души.
В больницу мама попадала в среднем раз в два года, и постепенно это стало неоспоримым атрибутом реальности. Лет с десяти я по месяцу жила одна, обедая у соседей и ежедневно после школы навещая маму в больнице. Я даже полюбила эти визиты, и не только из-за радости встреч, нередко кончавшихся скандалом, особенно если она обнаруживала в моем дневнике стертую лезвием двойку или выдранный лист в тетради. Я полюбила их и из вполне корыстных соображений. «Сокамерницы», как мама называла соседок по палате, щедро одаривали меня со своих коек – кто ирисками, кто яблочком, кто любезнейшим моему сердцу пирожком с капустой. Кроме того, позже, уже в старших классах, я лихо оправдывалась за многочисленные прогулы тем, что якобы навещала маму в больнице.
Болезнь становилась привычкой – мама все медленнее ходила, фигура ее стала напоминать некогда стройную, но потом оплывшую приземистую свечку. Частенько, встретив на улице какую-нибудь толстую тетку, она спрашивала: «Лека, скажи – кто толще: я или вон та женщина?» Сначала я искренне отвечала, что «та женщина», а потом… Что я могла сказать ей, если она и сама все время называла себя «развалиной», «кучей» и «колымагой»?
В пятнадцать лет я, пожалуй, в последний раз всерьез испугалась за ее жизнь. Страх, однако, не был вызван болезнью. Причиной была ее несчастная любовь.
Уже и сама я к тому времени чуть ли не каждый день влюблялась то в Штирлица, то в тренера секции по спортивной гимнастике, то в старшего брата подруги. Могла я и всплакнуть порой, но так!
В тот день я вернулась домой из школы раньше положенного, сбежав, как всегда, с урока труда, проходившего на ткацкой фабрике. Овладевать почетной профессией ткачихи я не намеревалась. Спасибо большое! Я твердо решила еще лет в шесть, что не собираюсь влачить жалкое существование в нашей задрипанной дыре, и твердо знала, что жить буду в Москве. Ведь ухитрились же некоторые мамины подруги выбраться отсюда. Взять хотя бы тетю Надю.
В последнее время мы с мамой часто ссорились. В минуты сокрушительного гнева, за плохие отметки, прогулы, за привычку оправдываться, за отсутствие авторитетов, неряшливость, лень, равнодушие она называла меня «сволочью», «свиньей» и «гадиной». Я и сама не понимала, что со мной происходит. Мне страстно хотелось быть хорошей, но ничего поделать с собой я не могла… Продолжая врать, хамить учителям, втайне курить и бессмысленно сквернословить, я с ужасом стала замечать, что моя прежняя беззаветная любовь к маме незаметно сменилась страхом перед ее гневом и ироническим отношением к ее экзальтации, романсам, верности поэзии Евтушенко, а главное, к ее все более безвкусной внешности.
Мамины волосы потемнели. Она стала краситься перекисью, отчего они перестали виться и повисли сухими, как сама она говорила перьями, войдя в непримиримое противоречие с темными бровями и одышливым, сырым телом. Мама вызывала во мне жалость и яростное желание пойти другим путем.
В тот день случилось что-то необычное. Повертев ключом в дверной скважине, я убедилась, что дверь открыта. Конечно же, я струсила. Не нужно было делать усилия, чтобы представить последовательность предстоявшей мне сцены. Стоит войти, как на мою бедную голову прольется ушат ругани, и придется уворачиваться от предметов, щедрой рукой швыряемых моей скорой на расправу мамочкой. Потом будет тяжелое молчание, мои неискренние слезы… Существовала, однако, вероятность, что сама я, в силу собственной дикой рассеянности, могла уйти в школу, не заперев дверь. Приготовившись к внезапной атаке, я вошла и увидела маму, сидящую на смятой постели в комбинации и одном чулке. Другой – беспомощной шелковой кучкой лежал на полу. Мама безучастно посмотрела на меня, и я поняла, что «детский крик на лужайке» – условное название для разного рода «сцен у фонтана», «избиений младенцев» и прочих учебно-воспитательных мероприятий, проводимых в рамках нашей семьи, – на сегодня отменяется. На мои осторожные расспросы мама ответила неопределенным жестом, означавшим «не мешай дело делать». Она плакала.
Слезы обильно, как вода, текли по щекам на подбородок, а оттуда капали на синтетические слезоотталкивающие кружева комбинашки. Смятое письмо лежало у нее на коленях, и я догадалась, что оно-то и было причиной слез. Была в маминой позе и в серьезных сосредоточенных слезах такая безутешная искренность, что я забыла про нашу вендетту и впервые с тех пор, как выросла из детсадовских платьиц, пожалела ее, как обиженную жизнью девочку. В то же время ехидное сознание ухитрилось отметить комичность сцены, ярко воскресившей в памяти другую, из оперного «Евгения Онегина», щекотавшего в носу желанием одновременно плакать, смеяться и посоветовать старушке Татьяне сбросить пудов этак парочку.
Я согрела маме чайку, обняла за широкие плечи, уговорила прилечь, и вот тогда-то, в постели, бледным отрешенным профилем своим она и напомнила мне мой детский ужас перед смертью. Позже, уже на ночь глядя, я все же разговорила ее. Патетически звенящим в ночи голосом она проговорила: «Ты одна осталась у меня в жизни. Не бойся, я не умру и никогда не предам тебя».
Честно говоря, я совершенно не понимала, почему, собственно, она должна меня предавать, не могла я понять также, почему она так сильно страдает от этого письма – ведь с возлюбленным своим она не виделась уже более двух лет. Он был симпатичным немолодым человеком – явным неудачником, когда-то много обещавшим, но не поднявшимся в карьере выше должности режиссера самодеятельной театральной студии. Юрий Александрович – так, серьезно, даже подобострастно мама называла его всегда, даже в беседах с подругами. С младых ногтей я подслушивала, вернее, просто слышала через занавеску их возбужденный шепот и знала, что мамин Ромео обременен семьей и чувством вины перед женой – старой актрисой, старше его чуть ли не на двадцать лет, всю жизнь удачно игравшей на этой возрастной разнице. Мне он нравился. Мне казалось, что они с мамой идеально подходят друг другу, но ясно было и то, что он никогда не оставит семью ради скромной учительницы из провинции. Их роман длился семь лет и был почти эпистолярным. Мама выплакивала ему в письмах свою любовь и отчаянное одиночество, а он, читая их, отогревался ощущением подлинного, ничего не требующего взамен чувства. За семь лет они виделись всего раз пять, и каждая встреча была в маминой жизни событием. Когда-то, еще в самом начале их романа, Юрий Александрович привез ей в подарок духи «Быть может», и годы мама жила надеждой на счастье, которое «еще быть может». Все кончилось, когда его жена нашла мамины письма и инсценировала очередное самоубийство. Эпистолярный роман почил, вместе с ним и мамина надежда. Ничего, ничего в ее жизни уже «быть не может».