Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера
Шрифт:
<…>
Верещагин очень озабочен тем, что Луначарский объявил о Павловске и о Мраморном дворце. Оба-де будут просто конфискованы ввиду того, что вел. князь Иоанн Константинович160 скрылся. Собирается по этому поводу устроить бойкот. Но разве это подействует? <…> Полвечера ушло на выработку ответа по запросу, пришедшему из Министерства финансов, о том, как осуществить недавно изданный закон, запрещающий вывоз художественных произведений за границу. Я старался убедить остальных пойти на попятный. <…> Подействовало мое сравнение их с большевиками, ведь этот запрет – только разновидность конфискации, раз вас лишают свободы распоряжаться своим имуществом. Но, увы, теперь все равно поздно. Закон, несомненно, будет проведен, и большевики действительно будут ему рады как лишнему средству удушения капиталистов. <…>
Дивная,
<…>
22 ноября (9 ноября). Четверг. Вместо самого Луначарского на наше собрание в Зимнем дворце пожаловал Ятманов161 – от имени своего принципала, приславшего его снова для того, чтоб получить от меня «директивы». <…>
Итак, снова и без всякой надежды на перемену мы вступаем в хозяйничанье полного дилетантизма. Быстрота и натиск в распоряжениях, какая-то нелепая игра в революционность – и при этом полное невнимание к реальным условиям и возможностям. В продолжение целого часа я старался вдолбить крепкоголовому посланцу Луначарского (Ятманову) мои мысли и элементарные требования, но без настоящего успеха. Ятманов – настоящий дикарь. Он совершенно случайно и даже неожиданно для себя самого попал в комиссары, однако нам с фактом этого назначения приходится считаться, раз никто из нас не пожелал взять на себя такую опасную обузу (и окончательно прослыть за большевика). К тому же выбор мог быть и хуже.
<…>
И до чего же мне трудно выработать и установить свою собственную позицию! С одной стороны, меня побуждает род долга прийти на помощь людям, от которых теперь столь многое зависит и которые получили в свое распоряжение вещи, им совершенно чуждые, – как раз те самые вещи, которые мне дороже всего на свете. При этом эти новые люди вовсе не представляются мне менее приемлемыми и бездарными, нежели те, с которых началась в марте русская революция. С другой стороны, я отлично вижу, что и эти новые люди легкомысленны и нелепы во всю русскую ширь. В частности же, в Луначарском к этой нелепости примешивается какая-то старомодная эстетика, что-то от Прудона, что сулит мало хорошего. А между тем они и есть хозяева положения – у них могут оказаться гигантские средства, которые могут привести к грандиозным переменам…
Во всяком случае, на меня, к великому моему ужасу, накатил вихрь такой же силы, как тот, что закрутил меня в марте, и во мне снова возникли всякие проекты и чаяния. В первую голову, расширение Эрмитажа за счет Зимнего дворца, создание грандиозной портретной галереи русской истории и т. д. А тут же и проекты общего характера, среди которых имеются и такие, которые созревали с весьма давних пор… Но беда в том, что проводить эти проекты в жизнь через других и действуя из кулисы едва ли возможно. Взвалить же на себя самую эту ношу мне представляется непосильным. Мешает тому главным образом мой характер, лишенный личного мужества и избалованный «домашним халатом». К тому же я никакой социалист и никак не гожусь вообще к какой-либо политической деятельности. Опыт марта учит еще, что я, несмотря на огромный круг знакомств и бесчисленных друзей, не могу рассчитывать на какую-либо общественную (или хотя бы только дружественную) поддержку. Не могу уже потому, что, не будучи от природы «политиканом», я брезгую предпринимать какие-либо тайные ходы и то, что называется, интриговать.
<…>
Троцкий162 произнес эффектную и вовсе не глупую речь об иностранной политике. Она несравненно более приемлема, нежели скороспелый и печальный декрет о мире. Генералу Духонину163 дан приказ вступить в переговоры с неприятелем о перемирии. Но уже к вечеру стало известно, что Духонин отказался выполнить приказ и что вместо него назначен Главковерхом Крыленко164 (товарищ Абрам). <…>
Вечером у нас Стип, Эрнст и Бушей165. Смотрели мое маленькое собрание французских рисунков. <…> Я кончил эскиз главной декорации «Петрушки».
23 ноября (10 ноября). Пятница. Сегодня утром, в то время как я был занят двумя вариантами занавеса (с чертями) для «Петрушки», вбегает Акица с газетой. Она стала умолять меня, чтобы я был с «ними» осторожнее и «не вступал ни в какие дела», – очевидно, имея в виду визит Луначарского и не доверяя тому, что я уже неоднократно говорил ей о своем решении держаться в стороне от политики и политических деятелей; вступил же я с ними в контакт исключительно с целью охраны
художественных ценностей. Из этой тревоги я понял, что произошло нечто значительное и печальное, и надо сознаться, что и меня смущают многие новые поступки большевиков – поспешное удаление Духонина, назначение Крыленки, обнародование тайных договоров (хоть многое и без того было давно известно). Совершенно же «классичен» изданный несколько дней раньше приказ Муравьева166, ныне уже отставленного, что-де война кончилась и солдатам предлагается отдать свое снаряжение и расформироваться. Подобная ликвидация войны может повести к невообразимым бедствиям, и остается одна надежда, что стадное чувство самосохранения побудит самый фронт выработать какие-либо меры к разумному устроению демобилизации. Эффект от прочтения газет <…> на сей раз был таков, что меня даже схватил род нервической лихорадки.
Луначарский <…> продолжает «пребывать в трансе». Это сказалось уже в том, что, приехав с тем, чтоб набраться у меня советов относительно ближайших художественных мероприятий, он почти не дал мне вымолвить слово, а сам непрерывно ораторствовал.
<…>
Беседа, после прочтения им своего «Регламента комиссиям о дворцах», сразу свернула к вопросу конфискации имущества великих князей. Тут больше говорил я, нежели он, стараясь его убедить (и это как будто в значительной степени удалось), насколько такая мера была бы несправедливой. Увы, «они» понимают революцию не иначе как в смысле переворота в самой идее права собственности, – между тем этот переворот может повредить им самим и, во всяком случае, может их сразу дискредитировать. Зачем такая поспешность? Пусть вопрос такой важности решит Учредительное собрание, пусть оно возьмет его на свою совесть, на «всенародную совесть»! <…> Мотивы же Луначарского сводятся к тому, что-де Павловск, напр., спасти нельзя, так как местные организации уже заявили, что желают завладеть дворцом, и потому «конфискация сверху» является единственным способом спасти заключенные в Павловске художественные ценности от разгрома. Однако зачем же тогда «заодно» отбирать и Мраморный дворец, которому пока никакая «местная организация» ничем не угрожает? К концу спора Луначарский <…> обещал мне пересмотреть вопрос и «во всяком случае не торопиться». <…>
Затем Анатолий Васильевич приступил к характеристике момента и главных действующих лиц. Тут уж он говорил один. В Ленине он видит фанатика, беззаветно и совершенно искренне верующего в творческую силу всего народа. Он-де на этом пути пойдет до крайних пределов и ни перед чем не остановится. Все, что постановит и вынесет любой «народный коллектив», он сейчас же готов обратить в обязательный и всенародный закон. Троцкий же, которого Луначарский называет орлом, с которым ему первому бывает весьма неуютно, нечто совершенно иное. В нем, несомненно, живет дух разрушения. Он вовсе не верит в успех нынешней революции, он убежден, что и он сам, и все с ним обречены на гибель, однако он желал бы успеть зажечь такой пожар, который, в конечном результате, вынудил бы весь мир переустроиться по-новому…
<…> Сам Луначарский с большинством известных декретов знакомится из газет, и тогда уже, когда они превратились в свершившиеся факты, с которыми ничего не поделаешь. <…>
Мне становится более понятным, что его держит (ведь он с переворота уже трижды просился в отставку). Очевидно, его держит гипноз авантюрной игры и какая-то еще «влюбленность в лица», нежелание их огорчить, с ними порвать, их более или менее предать. А также еще вера в их звезду. <…> Наконец, Луначарский, несомненно, надеется под их эгидой провести, попутно обезвреживая, то, что в предпринимаемых мерах будет особенно жестоко, многое, что он считает за благо. Но от террора он в ужасе (как и я впадал в ужас от некоторых мероприятий Сергея[Дягилева], которые он считал необходимыми, напр., от замены в 1910 г. черепнинской «Жар-Птицы» «Жар-Птицей» Стравинского!). Однако весьма сомнительно, чтоб у него хватило мужества и умения против террора реагировать. Если же большевистский захват есть «дягилевский спектакль», то можно предугадать и то, во что это выльется в дальнейшем. Много помпы и фейерверков, но, может быть, при этом они и пожгут театр (ведь для фейерверка нужен огонь). И едва ли они построят что-нибудь прочное. В конце концов восторжествует, пожалуй, трезвая, с виду благоразумная, а по существу несравненно более жесткая обыденщина – подобие той, что царила до переворота.