Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера
Шрифт:
На углу Зимнего дворца стояла кучка рабочих. Лица у всех встречавшихся матросов возбужденные, почти «вдохновенные»; видно, что они горят как-то «послужить делу». Напротив, у вооруженных рабочих вид озабоченный, обозленный и насторожившийся. Мне почему-то они напоминали тайных предсказателей, не то с недоумением, не то с остервенением дилетантов относящихся к своим новым задачам. Кучки из трехчетырех таких воинов попадались нам навстречу довольно часто, когда мы шли у Биржи. В это время было очень светло, прозрачно, празднично и жарко.
Аргутинский вечером рассказывал, что на набережной Мойки у Донона [145] лежит убитая лошадь ломового. Кто-то еще рассказывал о панике на Обводном ломовиков. От их скача, их битюгов и грома телег получалось впечатление античных ристалищ. Параллельно Певческому мосту от Министерства внутренних дел к Манежу сейчас выстроилась артиллерия. Может быть, вечером что-нибудь и произошло бы, но полил как из ведра ливень, и
145
Ресторан в Петербурге.
<…>
<18 июля (5 июля)>
19 июля (6 июля). Четверг. Радостная, не слишком жаркая погода. Несколько трамваев прошло утром по 1-й линии, но затем движение снова прекратилось. Улица снова спокойна. Лишь изредка погромыхивает автомобиль с военными, впрочем, уже «порядкового характера». Все утро сомневался, удастся ли мне уехать[на дачу], и оказалось, что удалось. Нашелся извозчик за 10 руб., и мы со Стипом, пришедшим к завтраку, отправились на вокзал. Город кажется обыденно оживленным. Мосты, кроме Дворцового, разведены, зато на последнем большое движение. Впрочем, все автолюбители задерживаются двумя (по одной на каждом въезде) солдатскими заставами, проверяющими пропуска. На Невском много заколоченных досками магазинов – это те, что были погромлены третьего дня. Жалкий вид представляют и наполовину брошенные приготовления к несостоявшемуся празднику Займа Свободы. Например, на углу Морской и Невского, у бывшего дома Тедески – трибуна в виде носа корабля. На Дворцовой пл. вообще пусто. (Приближаясь к ней, я ожидал увидеть ее запруженной войсками, защищавшими Генеральный штаб, на который вчера было произведено нападение, выставленное в качестве одной из козней германских агентов.) На стороне Манежа всего лишь несколько военных автомобилей. На Знаменской площади дулами к Невскому и как бы защищая Александра III внушительного вида броневик. У вокзала несравненно меньше народа, чем за все последнее время. В дверях вокзала патруль спрашивает паспорта. Я забыл свой дома, но благополучно прошмыгнул, что тоже весьма характерно. Билет оказалось возможным получить просто в кассе: хвост у кассы был самый куцый, всего три-четыре пассажира. Ехал отлично, втроем в купе 1 класса, причем один из спутников желдор-служащий. Я сразу расположился спать, подняв верхнюю полку. Второй пассажир был старый еврей, ехавший из Нарвы в Курск. Он с полускрываемой тревогой и с явными германскими симпатиями расспрашивал меня о событиях и о будущем, а в минуты перерывов разговора принимался трогательным образом читать школьный учебник ботаники. Вообще народу в поезде очень мало, и, говорят, так было все эти три-четыре дня.
…На станции Яблоновка, куда мы зашли за почтой, меня поразил один служащий – дюжий мужчина черносотенного типа, который на мое сообщение, вызванное вопросом одного еврейчика, о том, что Ленина собираются судить, громко и решительно заявил: «Повесить их надо, вот что!» – «Ну, как же без суда? Надо же сначала рассмотреть, виноваты ли они?» – «Что там судить? Повесить, и все тут». При последних словах он взглянул на меня с выражением: не их ли поля ягода? Пожалуй, этот тон сейчас доминирует в «Святой Руси», стране величайших возможностей и свобод. <…> Подлинная Россия начинает показывать свои медвежьи клыки и когти. И ведь весь тон… есть не что иное, как показатель сознания, что их враги бессильны, что их можно задушить. Если бы со стороны большевиков не было обнаружено столько дилетантства, такой ребяческой игры (детей с заряженными ружьями), а следовательно, и слабости (ну, какие мы люди власти!), то и не было бы вокруг них столько гвалта, шипения, не было бы и этих «провокаций». Реставрация неизбежна.
<20 июля (7 июля) – 22 июля (9 июля)>
23 июля (10 июля). Понедельник. К утреннему кофе получил субботний номер «Новой жизни», полный самых тревожных известий. Симптоматичен первый шаг к диктатуре: назначение Керенского министром-президентом, а Некрасова147, только что покинувшего пост министра путей сообщения, – торговли [146] . Еще более тревожный прорыв на фронте и обвинение в этом большевиков… Возобновление стрельбы в районе Николаевского вокзала, ордер об аресте лидера большевизма, своевольные аресты большевиков даже в трамваях. В одной из передовиц имеется пророчество об «императорском штандарте». Таким образом, бег катящейся под гору телеги ускоряется, и уже близок момент, когда она разлетится вдребезги. Соответственно с ощущением приближения катастрофы у меня вырабатывается желание от всего отказаться и все забыть. Общий лейтмотив – трусость и бездарность. Трусы те, кто затягивает войну, еще более страшась победы политических противников, с которыми они не умеют ладить. Трусы – вся обывательщина, кричащая о войне, о немецких миллионах, в панике визжащая перед сфинксом большевизма. Трус Керенский, в исступлении бросающий всему народу обвинение в трусости, сам же бесконечно более трусящий союзников и опасающийся утраты столь недавно завоеванной власти. <…> Трусами оказались и вожди большевизма, ибо в их руках одно время и даже два раза были все возможности, а они испугались и попятились, когда дошло дело да захвата державы.
146
В действительности Николай Виссарионович Некрасов был назначен министром финансов.
Ну а о бездарности и распространяться не приходится… Ни даровитости в душевном смысле, ни даровитости в смысле понимания момента, ни даровитости в области практической политики. И когда бездарностью больна такая огромная страна, это грозит заразой и гибелью не только ей, но и всему миру. И получается так, что все надежды – на тех, кто за эти три года показали себя и более умными, и более дальновидящими, более крепкими и одаренными. Тут я оборачиваю свой фагот на себя. А что же я? Однако я не скрывал от себя, что я тоже трус. Все мои дерзания оттого и носят некоторый истерический оттенок, что в них я вынужден преодолевать «препоны какой-то внутренней паники». Знаю я и то, до какой степени я бездарен, то есть в какой степени моим намерениям и сознанию не соответствуют мои личные силы. И я все же не знаю, что во мне господствует одно над другим: трусость ли, бездарность ли или какая-то благоразумная честность, то есть какое-то «отсутствие сознания своего права».
<…>
Может, сейчас говорит не мое Я, а просто состояние всего нашего времени? В таком случае еще с большим любопытством, нежели по отношению к себе, меня нудит спросить: к чему же, в таком случае, все это клонит, в чем смысл этих вечных «приготовлений» и вечных «осечек»? и наконец, еще самый простой жизненный вопрос: как же это все разрешится, как снова найдет мир свое равновесие? Опаснее всего в создавшемся политическом положении то, что под воплями об измене совсем может смолкнуть клич единственного спасения: «мир». В панике начнется работа самоистребления, и даже люди, самые благоразумные и трезвые, могут утратить сознание хотя бы своей личной пользы. Тогда россияне по своей великой и не слишком обильной стране докатятся до Урала, что только и желательно умным варягам.
Утром и днем я без особой охоты занимался своими старыми композициями, захваченными с собой специально для того, чтобы заполнить томительные дачные досуги.
И тем не менее, несмотря на то, что я очень много успел за день и вечер (читал газету от столбца до столбца, «Кузена Понса», «Записки Леона»), все же осталось много времени, которое я не знал, как убить. И именно хочется его убить, ибо каждая минута без дела зудит своей тревогой, как комар. Пока что-нибудь делаешь – это выносимо, но как только перестал, так начинаешь думать, без особенного трагизма, и тем более надоедливого, о том, что нас ожидает, если верен слух, принесенный от управляющего, что Ревель [147] взят, – ведь ближайшая очередь за Петербургом?! <…>
147
Совр. Таллин.
<24 июля (11 июля) – 25 июля (12 июля)>
26 июля (13 июля). Четверг. С утра очень холодно. Сидим без хлеба… А тем временем в Угловке уже третью неделю стоит вагон муки, доставленный для нашей округи, но ею, однако, по неисполнению каких-то формальностей, не дают воспользоваться. Вчера конторщик Мильман с австрийцами отправился брать его силой, но пока тоже ничего не добились. На беду, два хлебца, испеченные Тэклой [148] из последних остатков бывшей дома муки – смеси ржаной с пшеничной и с толокном, – оказались совершенно сырыми. На исходе и сахар, а ведь «сахарного голода» я больше всего боюсь. Без сладкого мне хоть в гроб.
148
Прислуга семьи А.Н. Бенуа.
<…>
27 июля (14 июля). Пятница. Серый, холодный день. К кофе Дуня испекла олонецких «калиток» – ватрушек из толокна с творогом. Очень вкусны!
Из «Биржевки» [149] узнал о сформировании правительства спасения, о крепнущем движении против большевиков, об аресте Каменева148 и Хаустова149, о Керенском, вернувшемся с фронта и участвовавшем в экстренном заседании на самом вокзале, о том, что Тарнополь [150] снова занят нами, а отступление остановлено. С каждой неделей становится все темнее и безнадежнее. Хуже всего, что так «опрокинуто» отношение к войне, которую теперь, к великому утешению всех тех, кто пуще всего боится демобилизации, уже никак попросту не кончить…
149
«Биржевые ведомости» (1880–1917) – политико-экономическая газета умеренно-либерального направления.
150
Совр. Тернополь.