Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера
Шрифт:
Укажу еще, что перед Казанским собором стояли две статуи: какая-то женщина с ребенком и несуразно длинной рукой, выражающей жест отчаяния (это должно было выражать «Бедную Бельгию», которой нельзя же не помочь), и какой-то «подлец германец», которого нужно к ней приладить сзади, но который, к счастью, развалился. К вечеру его уже убрали совсем. Не более достойным представилось и само зрелище процессии. Десять или двадцать грузовиков, увешанных тряпками, бумажными и московскими платками, два придворных экипажа (бедные лошади!), одна тройка, один отдельный омнибус, в дверях которого стоял сам Лунин, и человек 30 верхами (мы уже не застали казаков, которые сопровождали вначале процессию и которые, говорят, придавали ей более живописный вид). Разъезжали взад и вперед по Невскому грузовики и экипажи, наполненные расфуфыренными в театральные тряпки и размалеванные идиотами (среди них я издали узнал Кругликову) бойскаутами и солдатами. У Думы один из таких грузовиков остановился, и с него продавали с аукциона скверный
К счастью, дивное солнце и розовые облака на высоком небе до такой степени тешили душу, что и вся эта пошлятина не вызывала злобы. Скорее, было даже весело глядеть на то, как оскандалился наш брат художник и как буржуй терпел этот «беспорядок», допущенный им для «благородной» цели.
<…>
<8 июня (26 мая)>
9 июня (27 мая). Суббота. <…>
На ограде Аничкова дворца все еще болтаются рваные тряпки «футуристов». Рибо141 произнес в Париже циничную в своем издевательстве над Россией речь. Акица в негодовании. Я же за последнее время ко всему равнодушен, – все равно должна совершиться стихийная трагедия, и каков будет ее исход, никто сейчас сказать не может. Говорят, приехавший на днях Луначарский142 жаждет со мной встретиться.
Я очень смущен тем, что не имею настоящего представления об этом «великом человеке». <…>
10 июня (28 мая). Воскресенье. Обед с Набоковым откладывается из-за отъезда на Валдайские высоты Акицы. В 12 ч. собрались вдвоем с ней в Академию художеств для подачи своих голосов по городским выборам, но, дойдя до Большого проспекта, решили вернуться; я – по ощущению своей неправоты принимать какое-либо активное участие в политике, раз я верю только в людей, а не в программы. Из всех баллотирующихся я лично более или менее знаю Ольденбурга143 (знаю и уважаю), но он кадет, а сейчас я не могу ни в какой степени способствовать усилению партии Милюкова, а следовательно, и продолжению бойни. И еще менее я верю в программы прочих, в жизненность их. Акица тоже поразмыслила в таком же роде.
<…>
<11 июня (29 мая)>
12 июня (30 мая). Вторник. Акица вернулась утром. В упоении от местности. Ехала сравнительно сносно. Забавные нотки поправения после того, как хлебнула глоток настоящей Руси.
Перечитываю свои записи марта. Тождественность предвидений и предчувствий. Это скорее успокоительно. Значит, катастрофа неминуема.
14 июня (1 июня). Четверг. К вечеру разнесся слух <…>, что союзники уже объявили нам войну. Это, разумеется, вздор <…>. Но даже будь это правда, во мне бы не увеличилась тревога, до того устала, «осела» от ощущения безнадежности и притаилась в безразличии душа. Эта же апатия мешает деятельности. Я с трудом работаю и особенно неохотно берусь за каждое из моих занятий в отдельности. Полдня сегодня спал, будучи к тому же ослаблен расстройством желудка. В другую половину что-то раскладывал и прибирал. Пробовал писать фельетон, но ничего не вышло. Хочу просто отказаться и пропустить эту неделю. Впрочем, утром сделал два довольно удачных рисунка с Шурочки для барельефа.
<…>
<15 июня (2 июня)>
16 июня (3 июня). Суббота. Утром писал «Осень» и многое исправил. Когда я работаю смело и как-то бессознательно, то у меня выходит прилично. Но такое настроение недолго держится, и почти всегда, после двух часов работы, я падаю духом, начинаю рассуждать и в то же время мусолить.
<…>
К обеду Стип. Его злоба на Керенского растет, особенно бесит Яремича случай с обмороком солдата, которого Керенский заклеймил трусом. Мне тоже этот случай представляется подозрительным. Но я еще колеблюсь между одобрением талантливого каботинера и опасением, как бы вдруг под каботинажем ничего опасного не оказалось, как бы вдруг Керенский не оказался просто обманщиком – Гапоном второй революции, пешкой в руках англичан, карьеристом или человеком, уже развращенным дрянненьким тщеславием.
<…>
Еще одна из «наших союзниц» отпадает – Нина Жук. И она, подобно Верейскому144, заговорила о необходимости вернуть «отнятые губернии»! Именно эти совсем маленькие людишки вселяют в меня наибольшую тревогу. Это и есть голос стада, эпидемия того, с чем нельзя справиться, что толкает на стихийные безумства или является ими. Таким образом, под дирижерской палочкой миролюбия Керенского кризис общего психоза возобновляется с небывалой остротой, и мы приближаемся к роковым переломам. Или это и есть уже лишь конвульсия агонии? <…>
17 июня (4 июня). Воскресенье. Очень жарко. Работал у Аллегри. <…> Днем в изнеможении спал и не поехал на какое-то собрание в Тенишевское училище с Горьким и В. Гиппиусом145 (еще одна безрассудная затея насчет образования). Читал Сарсэ. Хочется Парижа прямо до слез! И никакой надежды его снова когда-либо получить! <…> От тоски пошел прогуляться и, сев на трамвай № 25, доехал до гавани. Однако, кроме отталкивающего уродства, вони и убожества, ничего там в гавани не нашел. Типичная «русская действительность». Выходил и к морю. Какое это было бы чудесное место, если бы у нас вообще ценили красоту и радость от нее. А вместо того – туда как раз, где в узких пространствах между заборами и фабриками открывается выход к воде, – выходит труба зловонной клоаки, а кроме того, нестерпимое зловоние идет от всякой неубираемой дохлятины. Все грязно, загажено. Всюду бродят жалкие морды «трезвых пьяниц». В одном месте трое хулиганов одевались после купания, и это еще было довольно живописно. Пищала гармошка. Слышались угрюмые и даже злые разговоры. Зато девицы и «дамы» в этом пролетарском районе расфуфырены. Большинство даже в сплошных (вплоть до башмаков) белых комплектах и с автомобильными вуалями на головах. Что это за мир? И приходит в голову мысль, что вот немецкому или французскому бюргеру есть за что постоять, а что хорошего в жизни этих людей? Слишком мало – и потому им до всего «нет дела». Почему «не рабы», раз налицо все отличительные признаки рабов и хуже холопов?
18 июня (5 июня). Понедельник. Жара. Утром писал «Осень». Был бы доволен, если бы не потекли так безбожно краски.
<…>
…Поехал в «Новую жизнь» специально знакомиться с А.В. Луначарским. Последний с виду не очень приятный, но и не противный господин. Нечто среднее между сыном старого Кауфмана, Кнебелем, Бакстом, нашим греческим учителем Блумбергом. Словом, с еврейским произношением. Рыжий, с характерными подслеповатыми, чуть звериными глазками, часто встречающимися у рыжих. Остроконечный, далеко выдающийся к затылку череп. Говорит резко, скоро, очень убежденно. Собирается писать о пролетарской культуре и даже открыть целый отдел в газете для этой темы. Мне эта тема представляется «демагогически опасной», но он как будто обезвреживает ее своим абсолютным (и неподдельным) преклонением перед искусством. Успокаивает и его решительный протест против насильственного «насаждения» культуры, против обучения чему-либо. Напротив, нам скорее нужно у них учиться (в том же смысле, как я это говорю о детском мире). Мне участие Луначарского показалось желательным, особенно потому, что он может меня восполнить как раз в том, в чем я чувствую свою слабость – он может установить контакт с пролетариями на почве искусства. <…>
Возвращался в трамвае с Луначарским. Рассказывал ему (не слишком ли уж откровенно?) о своем положении среди товарищей-художников, о «буржуазности» моей культуры, о моем отчаянии перед ее видимым упадком. Он в полном восторге от Петербурга, от его величия и красоты. Тоже очень не уверен в будущем революции, как-то даже на днях какому-то фронтовику, хлопотавшему о созыве Учредительного собрания, заявил: «А что же вы думаете, что к тому времени (через 5 месяцев) нас с вами не успеют три раза повесить?» Очень доволен сознательностью пролетариата и совсем не полагается на крестьян – как настоящих, так и переодетых в солдатские шинели. Тихонов146 рассказывал о тех крайностях, до которых вчера договорился Ленин, взывавший к аресту капиталистов и к миру через братание. Он думает, что эти «бестактности» у него срываются в угаре трибуны. Наоборот, в жизни он-де несравненно благоразумнее. Аудитория дразнит его и толкает на дерзости. А затем он же среди своих кокетливо-виновато извиняется. Керенский вслед за Лениным произнес эффектную речь, после чего упал в неизменный обморок. <…>
<19 июня (6 июня) – 21 июня (8 июня)>
22 июня (9 июня). Пятница. Был в редакции. <…>
Дома оказалась дочь Атя, только что приехавшая из Харькова. Рассказывает ужасы про деревню, но, впрочем, не в том смысле, что там готовятся погромы (однако в соседнем «Весеннем» уже погромили). Просто ее поразила беспросветная общая темнота. Те крестьяне, с которыми ей приходилось говорить (особенно бабы-московки, приходившие позировать Зине Серебряковой), не знали, кто Николай Романов, не слышали даже про Распутина, не имели понятия о том, с кем и против кого воюем. По вопросу о земле замечается, главным образом, желание свести какие-то счеты между собой и, безусловно, намерение отстоять то, что уже кому-то принадлежит (значит, я был глубоко прав, когда с самого детства не верил во все восхваляемые бредни об общинном владении и о «русском народном социализме»). Моментами замечаются вспышки нахальства, но тут же все входит в стародавние взаимоотношения «господ» и «простых». С другой стороны, хозяйство у Серебряковых в полном упадке и, разумеется, никакого морального авторитета такие помещики иметь не могут (и еще «барыня Зина всякую срамоту снимает»). От всего того пышного обилия, которое я еще застал в 1885 г., нет и помину. Нет ни своих овощей, недостаточно скота, ни фруктов. Нет кукурузы – этой главной приманки детского аппетита. А война к тому же продолжает свое дело разорения: из последних пяти дойных коров реквизировали трех, которые, вероятно, где-нибудь подыхают с голоду, а мясо их сгниет в «теплых холодильниках». Махинации с хлебом продолжаются вовсю. Запасы есть, но они служат только для каких-то закулисных сделок, а на рынок не выплывают. Сахара совсем нет. Свекольные поля остались без посадок. Это меня больше всего пугает, ибо ведь я без сладкого не могу жить.