Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера
Шрифт:
<24 марта (11 марта) – 29 марта (16 марта) >
30 марта (17 марта). Пятница. Отличная статья 3. Гиппиус106 о Петербурге с помещением ею уже давно знакомого стихотворения [131] , и, увы, как нарочно, в моем фельетоне наборщики (или корректоры) переделали Петербург на гнусный Петроград. <…>
31 марта (18 марта). Суббота. С 9 часов поездом поехал в Царское убеждать, чтобы не хоронили местных жертв революции на площади перед Старым дворцом, и заодно осмотреть дворец… <…>
131
Стихотворение было написано 14 декабря 1914 г., но в нем, по признанию 3. Гиппиус, уже было предчувствие февральских и мартовских дней 1917-го.
Петроград
Кто посягнул на детище Петрово?КтоОсмотр дворца и места, избранного нами для погребения, навел меня на грустные размышления. Когда мы топтались по перекрестку, обсуждая, хорошо или нехорошо будет здесь стоять памятник, я все время думал о том, что из окон ротонды на нашу группу поглядывает унылый взор царственного узника. И не так жаль его, как досадно на него, что этот человек так нелепо, так бездарно проиграл свою игру, не только сам не сумел воспользоваться неограниченными возможностями, предоставленными ему его положением, но и вообще загубил самый источник этих возможностей! Кстати, никакой охраны и в этой части парка не видно. Хорошо ли берегут Николая? Вообще, я непрестанно думаю о том, что слишком скоро и вполне все успокоились, и как бы жестоко за это не поплатиться России. Сейчас он жалкий, но завтра он может стать всемогущим, и расплата тогда будет столь жестокой, как и бессмысленной. Нам авось сойдет? Авось ему не воспользоваться сонливостью революционного Аргуса, ибо он сам сонлив, сделан из того же национального теста, как и вся масса недовольных им подданных! <…>
<1 апреля (19 марта) >
2 апреля (20 марта). Понедельник. Внутреннее неудовольствие растет. И на то имеются веские причины. Начать с того, что я вообще выбит из колеи, очень устаю от непрестанной суеты и мало отдыхаю на чем-либо действительно дельном. Для личного творчества совсем не хватает времени. А затем меня начинает пугать, что я все глубже увязаю в той тине, в которую я вошел добровольно и по чувству долга и из которой я не знаю, как выбраться. Чувство увязывания обусловлено тем, что я никак не могу нащупать почву, на которую можно было бы стать. <…>
К сожалению, я переживаю одновременно разочарование в своих живописных работах. Об «Азии» я даже думать боюсь. На «Европу» я попросту махнул рукой. На плафон Мекка стараюсь не глядеть. Все прервано, во всем утеряна нить творческой радости. Моментами ужасно хочется… заболеть, слечь на месяц в постель, полежать в полузабытьи. Может быть, даже отведать страха смерти для того, чтобы лучше оценить жизнь! Или еще – уехать бы из России вон, хотя бы в Германию. Неужели и летом я не поработаю просто, не оздоровлюсь художественно на натуре, не забуду о городской суете среди природы?
<…>
<3 апреля (21 марта)>
4 апреля (22 марта). Среда. Ясность утра побудила меня сегодня взяться за брошенную на полпути «Зиму». Однако за три часа работы я только успел окончательно разочароваться и даже прийти к решению – вовсе отказаться от удручающего меня заказа. После этого полегчало, но, спрашивается, надолго ли хватит этого решения? Вообще, мой мезальянс за последние дни очень усиливается. Тут всё вместе: и внешние обстоятельства, и личные переживания. В живописи и рисовании (иллюстрации не клеятся) я все как-то до сих пор, несмотря на свои 47 лет, не могу найти своих настоящих приемов. Работу над историей живописи я совсем забросил вследствие ощущения, что все равно теперь из этого ничего не выйдет. Сотрудничеством в «Речи» [132] я все более тягощусь. <…> Ну а в смысле внешних обстоятельств – все сводится к ощущению накапливающейся грозы. Гнет при этом не столько то, что одна из молний может поразить тебя и твоих близких, а то, что вообще «страшен гнев Господень». А гневу нельзя не быть. Идиотизм, гордыня, злоба, ложь, корысть, лукавство – все пороки гниющей культуры не могут добровольно уступить требованиям добра или хотя бы простого здравого смысла! Облагораживающее сознание собственной ничтожности не желает встать с повинной пред лицом Судии! Завязывается смертный дьявольский бой. И разумеется, дело здесь не в немцах, русских или «союзниках», а в том, что или должен восторжествовать принцип какой-то человечности, или все человечество должно захлебнуться в крови, запутанное в безысходном безумии! Более чем когда-либо я ощущаю всем своим существом, что нужно кончать войну немедленно и во что бы то ни стало, именно нужно! <…> Нужно кончать, пока голод и вызванная им анархия и сами не прикончили нас (вместе со всем прекрасным, что имеется в культуре). <…>
132
Ежедневная политическая, экономическая и литературная газета, выходившая в 1906–1917 гг.
<…>…Прошелся с Макаровым по северо-западному квадрату Зимнего дворца. Этот «Ночной дозор» тоже не способствовал тому тяжелому настроению, в котором я сейчас нахожусь. Жутко ощущать еще не остывшее и как-никак дорогое мертвое тело. Жутко гулять по чертогам твердыни, построенной на века, а ныне погрузившейся на дно бездны. Все еще так, как было. Все в образцовом порядке: те же величавые портреты, то же обилие золота, полированного мрамора, бронзы, хрусталя, так же почтительно бесшумно скользят кланяющиеся на ходу лакеи, оставшиеся на ночное дежурство. Но хозяев нет, они ушли. Какая мощь во всем! Как глубоко заложены фундаменты этой цитадели, как прочно завязаны канаты, которыми этот державный корабль был скреплен с другими такими же кораблями! Вот серия андреевских сановников и фельдмаршалов, вот Мольтке107, Фридрих108, какие-то чужеземные принцы и герцоги. Вот сам грозный Николай Павлович в казацком мундире. Сколько положено труда, какие принесены жертвы, сколько мучительной, кропотливой, созидательной работы, запасливой на века вперед! Какая сложная огромная культура! И вот нужно было, чтобы в один недобрый вечер Александр Александрович109 вошел к своей Дагмаре110 и зачат был тот, благодаря которому все это огромное, по-своему святое (во всяком случае, всячески освящаемое) развалилось, как карточный домик: ни шпицрутены, ни Сибирь, ни блеск, ни Победоносцев111, ни Сперанский112, ни Витте113, ни уроки «сверху» (несчастье с сыном), ни советы снизу (Распутин) не помогли, не спасли. Механизм часов вдруг остановился, машина встала, – и в этом своем сказочном оцепенении она являет несравненно более трагический вид, нежели если бы от только что минувшего остались бы развалины, обломки, груды пепла.
«Что это за лестница?» – спрашиваем мы седенького гоффурьера с баками. «Это фрейлинская, по которой фрейлины сходят, когда бывает прием». И это жутко: для него они еще сходят, для него еще приемы не отошли в вечность, возобновятся завтра, послезавтра. Спрашивается, какие мысли должны сейчас роиться в этих головах? Какую по-своему глубокую драму должны они переживать! Ведь в них не могла сразу умереть та культура, те традиции, которые в иных лакейских династиях утверждались веками. Старенький гоффурьер, несмотря на выраженную им готовность служить новым господам, кажется мне совершенно убитым. И тут же возникает другой вопрос: да все ли действительно бесповоротно кончено? Так-таки и не вернутся хозяева, которых все здесь ожидают? Последний актер этой пьесы был настолько плох, что нет шансов на ее возобновление. А пессимизм мой все же мне нашептывает: можно и возобновить; но что с теми же актерами – рассчитывать не надо, а что тут будет властвовать достойный – на это надежд нет совсем никаких.
<…>
5 апреля (23 марта). Четверг. День погребения жертв революции. Утром сыпал мелкий снег, но к 12 часам он перестал, а к вечеру моментами даже стало сквозь разорванные облака выглядывать солнце. Дали на Неве вырисовывались очень отчетливо; на площадях, улицах и на крышах – масса снега. Странный вид являют деревья, запорошенные лишь с одной стороны свирепствовавшей еще позавчера пургой.
Кухни и дворницкие сулили на сегодня самые страшные вещи: общую резню и т. п. Наш Дементий даже замкнул парадную и никого не желал выпускать. <…>
На самом же деле пролетарии себя обнаружили с самой выгодной стороны. Они соблюдали во время всех шествий и манифестаций строжайший порядок, и это стало ясно с первых же эшелонов погребальной процессии.
Наиболее отважные решились даже выйти из своих нор на улицу. Сначала и мы глядели на шествие из окон Зининой [133] квартиры (рядом с нами в доме), но затем, из-за одной слишком затянувшейся паузы, мы сошли вниз с 4-го этажа, вышли, дошли до набережной и далее в обществе Зины и приятеля ее мужа совершили обход почти всего города; мало того, даже побывали на самих «могилках».
133
Из квартиры Серебряковых.
Самым жутким моментом был тот, когда появились (на Кадетской линии) вслед за черными знаменами первые два гроба, обтянутые ярко-красным сукном. В этом сразу сказался, и с особенной отчетливостью, новый дух времени, разрыв с самым закоренелым обычаем (я не ожидал от соотечественников, что они так дерзко порвут со священными ритуалами смерти), сказалось и что-то злое, вызывающее. Гробы как-то потеряли свой смысл «ларцов успокоения», символ примиряющего конца. Алый цвет сообщал им особую живучесть или гальванизованность. Красивая такая лодочка, двигавшаяся над массой обступавших ее рабочих, казалась каким-то «ведущим обездоленных куда-то на бой». Совершенный Брейгель! (особенно его «Триумф смерти») – вот что напоминало зрелище на Марсовом поле, когда таких гробов привалило с Выборгской стороны сразу 51, и они, согласно церемониалу, отделились от общего потока процессии и вступили в пустынную зону, окружающую места погребения. Казалось, что «злые гробы» спешат засесть в общую траншею, в которую их внедряют для воспитания и насаждения немилосердного народного гнева.