Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера
Шрифт:
…Макаров попросил третьего дня, чтобы я, Яремич и Вейнер129 (это уже я вместо Вейнера пригласил Аргутинского) пошли посмотреть картины, предлагаемые принцем Ольденбургским130 для приобретения в Эрмитаж. Эрмитажные уже видели и указали на меня и Вейнера как на знатоков «рыночных» цен. Я согласился, и сегодня вместе с Яремичем мы зашли за Макаровым в Зимний дворец. Сразу, как только мы вошли (Головина не было), начались со стороны П. Макарова шпильки, направленные на «Новую жизнь», «ленинцев», Горького, на мое участие в «органе громил» и т. п. Я отшучивался, надеясь, что он уймется. Однако, выйдя на улицу, Макаров не только не унялся, но пустился в еще более провокационные разглагольствования. Главным образом он козырял тем, что ему известно об использовании большевиками немецких денег, тем, что у него скоро в руках будет документ, доказывающий продажность Ленина, и т. д. Попутно на мои уже более строгие (но все еще благодушные) реплики он стал бросать замечания вроде: «Вот не ожидал от вас!», «Какая в вас переменимость!». В ответ на одну из этих дерзостей (мы подходили к переулку, ведущему к Миллионной) я чуть было не повернул обратно, почувствовав, что у меня уже затряслась губа от бешенства. Но именно я испугался своего аффекта, испугался того, что скажу что-либо нелепое, и с большим трудом
Аргутона дома не оказалось, и мы прошли прямо до дворца Ольденбургского. Сначала пришлось дожидаться вахтера, и этим моментом Макаров воспользовался, чтобы опять завязать разговор о Ленине и большевиках. Стал стращать, что всей частной собственности грозит опасность, что первым долгом, в случае торжества большевиков, они займут банки, вскроют сейфы и похитят все деньги. Потом последовал анекдот о том, как какой-то экспроприатор «из ленинцев» вошел в первый день революции под видом революционного делегата в охранку, похитил все документы, его интересовавшие, и заодно массу золотых вещей и денег. «Теперь попробуй отобрать у этих господ!» И еще рассказал об анархистах, о «явном преступном типе Харитонове»131, снова о Ленине, об обещанном документе и т. д. Я все терпел, а мои два компаньона (Аргутинского мы нашли во дворце Ольденбургских) вяло и робко отвечали, причем в душе Аргутон, разумеется, верил и сочувствовал Макарову. Но, сдерживаясь, я, видимо, накопил слишком много желчи, и поэтому не успели мы пройти шести комнат второго этажа, как уже «бомба лопнула». Сдурил тут я. Перейдя снова к шутливому тону, я, не подумав, брякнул, глядя на какую-то групповую фотографию, изображающую в центре Евгению Максимилиановну132 – мою давнишнюю антипатию – и вокруг какие-то морды «типичных охранников», – сказал: «Вот настоящие большевики!», не имея даже при этом чего-либо определенно в виду. Но сердце «эсера» [139] (положим, сегодня в Зимнем дворце он отрекся уже от эсеризма и даже был видимо сконфужен, что я выдаю его «политическую тайну» при Яремиче), сердце верного соратника Савинкова не выдержало такого оскорбления лучших своих чувств, и он стал фыркать, хмыкать, восклицать разные: «Скажите, вот не ожидал» – и всячески выражал свое негодующее недоумение. И на этом безвкусии вся эта комедия и кончилась бы, если бы не замелькали и «провокации»: «Вот как вы теперь говорите!», «Я раньше не знал этих господ и держался всегда вдали от них, вы же, кажется, были с ними очень близки» и т. п. На один раз спокойного парирования у меня и здесь хватило терпения и сдержанности! Я ответил что-то вроде: «Да, я имел несчастье хорошо знать многих из этих господ и немало испортил себе крови, борясь с ними и пытаясь исправить их культуру». Но когда Макаров вслед за тем произнес: «Что же, а теперь не хотите больше знать?» – ясно намекая на то, что я из политической выгоды отрекаюсь от своих прежних друзей, я не вытерпел и, громко крикнув: «Прощайте, господа, я ухожу, я не могу дольше оставаться с этим господином», – хлопнул палкой по столу и побежал через все комнаты к выходу. Они втроем всполошились и погнались за мной. Я еще слышал некоторое время встревоженный голос Макарова: «Я думал, что он шутит! Александр Николаевич, подождите, Александр Николаевич, куда вы? Да вы меня не поняли!» Но затем ряд дверей лег между нами, и я выбрался на улицу и вскоре уже шагал по мосту. Идя через двор, слышал, как кто-то гнался за мной, но я после дурацкого пассажа сдерживал себя, как бы не наговорить таких вещей, после которых придется стреляться.
139
Социалиста-революционера.
Теперь мне очень интересно знать, как себя держали мои друзья после случившегося. Пожалуй, свалили все на мою вспыльчивость, успокоили Макарова, продолжая обозревать с ним дворец. Я, впрочем, так привык к тому, что именно это и есть «порядок вещей», что заранее готовлюсь не хранить против них за такую их «покладистость» никакой злобы. Что взыщешь со Степана, который, однако, в своих суждениях в тысячу раз более «ленинец», нежели я, или с Аргутона, для которого папка с рисунками или фарфоровая посуда представляет бесконечно больше интереса, нежели Ленин, война и сам Христос! Сидя в трамвае, купил «Солдатскую правду» [140] и, увы, должен сознаться, что проповедь этих политиков, апологетом которых я теперь слыву, мне совсем не по вкусу. В них не меньшее презрение к человечеству, честолюбивых захватных мечтаний, чем у «Речи» или «Воли». Столько же, главное, лганья. «Политика есть мерзость», и я сознаю как величайшее несчастье для себя, что я каким-то боком задет ею, вовлечен в эту машину – и вовсе не благодаря «политическому» моему согласию с теми (или какими угодно партиями), а благодаря моей ненависти к мерзостям войны и военщины, представляющихся мне вовсе не явлениями политического характера, а каких-то стихийных бедствий (но только не моральной основы) вроде чумы, холеры, проказы. Мне в одинаковой степени далеки все «господа с лозунгами» – будь то эсеры, эсдеки, казаки, черносотенцы, ленинцы, диктаторы (секты, могущие возникнуть на днях), анархисты и проч. Но вопрос войны не безразличен, ибо это есть абсолют мерзости, это есть главным образом гибель тех немногих (а может быть, и многих) добрых людей, благодаря которым Господь не спускает занесенной над оскверненным его творением десницы. И в сущности, в глубине души и я готов воскликнуть: «Пусть все рушится, пусть даже рушится искусство, пусть даже рушится свобода, пусть погибнет и мой дом и для меня ценнейшая личность (не говоря уже о родне или других переоцененных ценностях), лишь бы прекратился этот разврат, это мучительство совести. Не нужно его, и не будет!»
140
Ежедневная газета партии большевиков, издававшаяся с апреля 1917 г. как печатный орган Военной организации при Петроградском совете рабочих и солдатских депутатов и преобразованная затем в орган Военной организации при Центральном комитете Российской социал-демократической рабочей партии (большевиков).
<…>
Вечером у меня были… Штейнберг133, Добужинский, Чехонин и Эрнст. Первый пришел совещаться относительно его оперы на тему «Небо и земля», как ее поставить. <…> В пятницу пойду послушать клавир к нему. У него оказался свой очень пикантный в своей наивности аргумент за продолжение войны: промышленность-де русская пострадает, если будет заключен мир, ибо заводы сразу закроются, не получая больше заказов для военных снаряжений. Когда же можно будет кончить в таком случае?
Во время того, что мы говорили в кабинете, Акица за чайным столом спорила на ту же тему с Гномом Чехониным. У него своя система. Перебрав все знакомые «разящие» доводы: «а дальше?», «а Эльзас?», «а Бельгия?», он кончил полной неожиданностью: «Я ведь социалист!» Он, как и Макаров, еще недавно не прочь был этим козырять и просто убеждал меня: «Во имя Интернационала нам не нужно желать, чтобы мир был сейчас заключен: ведь тогда германский народ не осуществит тот идеал, для которого он начал эту войну – ведь ему нужны наши земли, а он их не получит». Как раз до этого он указывал, что русский крестьянин не простит того, что у него отняли польские земли. Все это, разумеется, вздор, жалкий вздор насмерть перепуганного стада. Но я не ленюсь записывать, ибо это уж очень ярко характеризует наш быт и нашу, увы, несомненно обреченную среду. Идет сплошное самоубийство буржуазии. Но вот не знаю, что это: по внезапному ли приступу глупости и по органически классовым порокам или же согласно предопределениям высшего порядка? Наличность гада для меня, который лишь слегка мутит, совершенно очевидна. Но вот кто его напустил, этого гада, и для чего он напущен? И, разумеется, все это агония. Но настанет ли дальше просто смерть, или же будет выздоровление и общество воскреснет? Наконец, могут произойти и смерти подобные метаморфозы. Меня ничто из этого не страшит или, вернее, все страшит в одинаковой степени. Ибо даже «выздоровление» может выразиться в сохранении почти полностью всего прежнего строя. Да и в чисто личном смысле все одинаково опасно. На каждом пути ожидаются судороги, а судороги в государстве и культуре – это гибель миллионов индивидуальных инфузорий, причем здесь не всегда последовательно проводится принцип пощады «добрых», к которым я не имею основания себя и всех моих милых не причислять.
Странное дело, что тем не менее у меня, за исключением коротких приступов (не особенно даже сильного!) животного страха, в общем настроение скорее оптимистического характера. Во всяком случае, я только могу изумляться тому, что в «стране Толстого» (я как раз прочел сегодня кусок о религиозном озарении Левина и о войне) вся интеллигенция, весь круг его читателей, с такой пышностью предавшая его земле, в сущности, представляет собой одно стадо, готовое на веки вечные поощрять убийственное и грязное дело войны, только бы им дали возможность еще пожить, еще понаслаждаться их убогостью – тепленьким существованием. И все «хорошие» и «милые» люди, но вот, как Чехонин, как Штейнберг и т. п., они готовы пожертвовать для своего брюха (при этом интересы брюха совершенно неверно понимаются), для своих интерьеров красного дерева с Александровского рынка – миллионами жизней, благосостоянием и даже честью Родины. <…>
24 мая (11 мая). Четверг. <…>
Работал у Аллегри. (Вместе готовили панно для Казанского вокзала.) Ужасные условия: холст не натянут, качается, свет и отблески с двух сторон. Для того чтобы поднять или опустить картину, требуется целая операция, и до самого низу вовсе не добраться, не разостлав его на полу.
<…> Снова опасаюсь, как бы не распестрить, но опять-таки в настоящей глухоте и черной (не лишенное слащавости!) вялости нельзя оставить. Увы, весь путь работы был непоследовательным и нелепым, и теперь за это платишься. Лишь бы в конце концов хоть как-нибудь выкарабкаться.
Дома ничего не клеилось: музыка, разговоры, холод, несмотря на теплынь снаружи.
<…>
<25 мая (12 мая)>
26 мая (13 мая). Суббота. <…>
Боже, как хочется заграницы! Парижа! Общения с людьми, понимающими многое с полуслова… <…> Постепенно у меня накапливается ужасное раздражение на здешнее и в особенности на ту «передовую» среду, в которой я вращаюсь. А до другой, до «малых сих» доступу нет. Вот познакомился с представителями социал-демократии, и уже разочарован. Во всяком случае, совершенно не тянет войти с ними в более близкие отношения. Сухие они и опять близорукие, узкие «партийные работники».
<…>
Вообще, у меня настроение эти дни очень нехорошее. Снова в душе ожидание катастрофы. Всматриваясь, вижу, что до нее еще далеко, но вот ее неминуемость теперь определилась и угнетает, угнетает. Что можно делать в таком настроении? Все кажется тщетно, а тут еще весеннее солнце возбудило до чрезвычайности желание уехать. А куда?
Вчера наши весь день жили решением ехать в Крым, но сегодня, после беседы с Машенькой Черепниной134 о состоянии Капселя, который пришел в полное запустение, это решение заменилось другим – ехать к Зине в Харьков. Однако и Зинины письма полны тревоги из-за настроения окрестных крестьян и черносотенной позиции управляющего. В окрестностях Петербурга тоже неуютно, да и надоели «петербургские люди». С другой стороны, если мне достанется писать «Европу», то лучше оставаться здесь, и опять против этого говорит перспектива войны с Финляндией и возможность осады и сдачи Петербурга. Словом, гадко. Мне бы заняться теперь маленькими вставками, которые должны встать между углами в плафоне. Но перед тем как приступить к этой новой работе (и эскизов еще нет), хотелось бы выяснить отношения с Тамановым. А он мне так противен (если и не подлостью, то несомненной глупостью), что я все откладываю свое свидание с ним. Вот и получается медленно прокисающий кисель, а не жизнь. Немудрено, что опять зачастил в кинематограф.
Вечером всей компанией <…> пошел на какую-то американскую бурду, в которой представлено, как прелестная девица регулярно в полночь лишается рассудка и мнит себя лесной пантерой.
27 мая (14 мая). Воскресенье. Ужасный хлеб, отзывающийся замазкой. У нас в доме продолжается обсуждение дачного вопроса. По этому поводу обедал у нас Борис Серебряков135, сообщивший Акице всякие сведения о Нескучном [141] . Я лично решительно не знаю, что предпринять. Но вот доктор Бунге, к которому сегодня водили Лелю, заявил, что ей городской воздух, окрестности Петербурга, Финляндия и даже берег Крыма вредны, и сообразно с этим, вероятно, выбор остановится на Харькове. А как доехать? И билета не получить, да и получишь билет – места не получить. Солдаты на станциях выламывают двери и окна и набиваются битком, так что в туалеты нельзя пройти, так как в них непременно находится несколько человек. А багаж! А возвратный путь! Однако другие уезжают, доезжают и живут. Вся надежда на то, что вдруг в Акице проснется ее энергия, она нас заставит собраться и увезет. Но тут возникает еще сомнение в зависимости от работ для Казанского вокзала. Если «Европу» нужно сделать и деньги за нее я получу, то лучше мне остаться и изготовить ее здесь, чтобы освободиться к осени.
141
Имение Серебряковых в Курской губернии Российской империи (в настоящее время – село в Харьковской области Украины).