Может, оно и так…
Шрифт:
— Понял? — хвастается мужичок. — Баба моя, ну баба! Выездная по деду, и мы за ней… Купи билетик, чего тебе?
— Как это?
Женщина оживляется:
— Очень даже просто. Заплатите, заполните бланк, может, выиграете миллион.
— Или два, — добавляет мужичок. — А мне — бутылка.
Финкель достает деньги, покупает билеты и не остается на автобус до аэропорта. Не остается на взлет.
Птицы ворохнулись на ветке. В недоумении от содеянного:
— Му-зар, Пинкель… Му-зар-зар…
— Биль-буль, Пинкель… Биль-бубу-буль…
Неудачи —
Упущенное — стрелой из лука, не вернуть назад.
Две сосны на обратном пути, за низкой оградой, огромные, некогда могучие, заваливаются, изогнувшись, образуя совместно букву «самех». Финкель идет дальше, сосны с иного взгляда являют ему букву «айн», а на прощание, пока не свернул за угол, изгибаются буквой «реш», что совместно могло бы означать «взволноваться», «всколыхнуться», «разбушеваться». Удивляется старик опечаленный: «Учудил, Финкель, ну и учудил! Не разбежался, от земли не оторвался. Даже на вершок». Отвечает ликующий старик в надежде на скорые удачи: «Его ждут дома. Девочка Ая. Куда тут взлетать…»
Время позднее, но реб Шулим стынет на скамейке под апельсинами. Садится возле него, оглядывает дома напротив, рекламу на крыше: наглые буквы лезут в усталые глаза…
«…реб Шулим — пришелец. Из страны, где на слова ввели норму по месячным талонам. Получил, тут же использовал, замолчал до следующей порции, а там и отвык говорить. Но если отменят талоны, дозволят переговариваться без счета, реб Шулим, дитя дефицита, поинтересуется прежде всего: „Две фразы можно?“…»
Встает со скамейки:
— С вами было приятно помолчать.
Реб Шулим не отвечает, даже глазом не поводит. Остается в темноте под деревом, взывает без слов: «Мало хвалим друг друга, много ругаем! Где счастливые? Нет вокруг счастливых! Ради чего станем жить?..»
Снова она звонит. Словно старому знакомому, с которым недоговорено.
— Напомню. Если не возражаете.
— Нужно ли?
— Мне нужно.
Зачитывает:
— «…словно прибыло послание от далекого друга, готового на бумаге излить душу, передать на хранение в бережные руки…» Подставляйте ладони, сочинитель.
— Подставил.
Молчит. Собирается с силами.
— Летом, на даче, приходила на платформу, садилась на скамейку, ждала вечернего поезда. Он проскакивал на скорости, но я углядывала свет настольных ламп за занавесками, чьи-то силуэты: вот едут счастливые, самые счастливые люди на свете, едут туда, куда пожелают…
Вздыхает, как всхлипывает:
— Детство прошло на той даче. Возле текучей воды. А ее сожгли.
— Да что вы?
— Всё сожгли: мебель, альбомы с фотографиями, детские мои наряды. Сгорела даже книга «Верное средство познать себя и других».
Долгие раздумья. Потом говорит:
— Текучей воды не хватает. Черемухи с крыжовником, скворечника на шесте.
— Скворечник можно соорудить и тут.
— Хочу мой скворечник, который сожгли. С моими скворцами… Что вы смеетесь? Мне же некому рассказывать.
— Я
— Приехала, побродила по пепелищу: была дача — нет дачи, обуглилась и скамейка у крыльца, на которой досиживала дни моя мама. Соседки суетились, охали: «Поплачь, милая, слезы зальют печаль», — не плакалось, сочинитель, нет, не плакалось…
Выволакивает себя на обозрение, гордая, в слабости не признающаяся:
— Было так безразлично, что даже испугалась. Пошла к психологу, призналась: «Тошно мне». Ответил: «Всем тошно». — «Я не все. У меня особый случай». — «Поверьте, — заявил. — У вас нет исключительного права на страдания…»
А гнус-человек, человек-озноб, которому нравится быть негодяем, пакостником нравится быть, оброс слухами на грани с ужасом, ибо родители его, истощившие силы от непомерного блуда, зачали ребенка с заранее необдуманными намерениями. Нос приплюснут. Ухо оттопырено. Запах недержания не выветрить. Светила поблекнут при его появлении, чашечки цветов затворятся в панике, осыплется пыльца у бабочек, народы вздрогнут от омерзения — не убежать на ватных ногах, попадают на лица свои и заледенеют.
Сунется в дверь липучая нечисть, аспид, змей-василиск, прищур его нестерпим, скажет: «У меня плохая наследственность. Любой суд оправдает», — апельсин вздрогнет на ветке, но не опадет пока что, нет, он не опадет. Продержится до завтра.
Заканчивается и этот день, который поманил зыбкой надеждой, способной ненадолго утишить, утолить ненадолго чьи-то ожидания…
Часть шестая
Город блуждающих душ
— Болею, Финкель, по-хорошему болею, — признавался на уходе незабвенный друг. — Посерьезнел, неспешно мыслю, подолгу смотрю на облака за окном, разглядываю то, что не доглядел прежде, мимо чего скользнул взглядом, жду, когда созреет строка-откровение, — если, конечно, сподоблюсь этому.
Дышал сипло, отдыхивал недужно в замирании чувств и поступков, прижав трубку ко рту, отрешенный, уже неподступный.
— Заботы отвращали, Финкель, всякие малости, а теперь, надо же, только теперь… Какие дни мне выделены! Самые последние, самые рас-пре-красные!.. Получил всё от жизни. Получаю от болезни. От смерти всё получу. И боли нет, нет, к счастью, боли…
Его перевозили из больницы в больницу, перекладывали с кровати на кровать в надежде на чудо-врача, чудо-эликсиры, просвечивали и прощупывали, прослушивали и простукивали, в редкие недели послаблений отпускали передохнуть, и он кричал через границы:
— Хожу по дому — не по палате! Дышу. Держу карандаш. Я снова молод, Финкель! Снова красив, черт возьми, сыт и весел. Люблю Машку по мере сил, а ведь худо было, ой как худо…
Опять попадал в больницу, печалился по телефону:
— Мудрость не в научных изысканиях, Финкель. Мудрость — в душевных накоплениях. Где спешащие на праздник, друг мой? Горб несем на себе. Горб несбывшегося.