Может, оно и так…
Шрифт:
— Телефон был…?
— Отключен.
— И ты… услышал?
— Дети, — разъясняет Финкель. — Больные. Вот они и пробились.
Фыркает старик опечаленный, угрюм, несговорчив: «Что ни придумаешь, Финкель, в какие игры ни сыграешь, от старости не уйти». — «Я не ухожу, — отвечает ликующий старик-потешник. — Живу, как можется. Чтобы хватило до конца дней». — «Кому оно удавалось, вечный младенец?..» И вот еще что: чем старше становишься, тем чаще говоришь неправду, бесстыдно, изобретательно, с убедительной интонацией, чтобы не застигли врасплох
Доедают кашу. Пьют чай из цветастых чашек, которые мама Кира купила на севере Италии, в городе Барберино-ди-Муджелло, — одно название подвигает завистливых подруг на судорожные передвижения в запредельных пространствах.
— Чего бы мне хотелось… — говорит Ая. — Прежде всего. Уйти далеко-далеко, всё увидеть и вернуться назад.
— Мы с тобой, — напрашивается Финкель. — И мы! По путям, еще не затоптанным. Туда, где находкам нет конца.
— И потерям?
— И потерям, моя хорошая…
…в заземелье, на край ночи, через вершины и глубокие провалы, по муравьиным тропам, что не значатся на карте, огородившись от мира закруглениями географии, куда многие ходили, но никто пока не возвращался. Путь долог туда, путь не в тягость, где небо вливается в океан — синь с просинью, теплые дожди к рассвету, радуга утыкается в бугорок на пути. Вознестись без боязни по ее крутизне: хочешь по желтой, хочешь по зеленой, голубой, синей, фиолетовой; оседлать кучевое облако, поплыть неспешно за пределы мечтаний — всякому бы так…
— Чего бы мне хотелось… — говорит Ото-то. — Прежде всего. Найти клад с золотыми монетами.
— Зачем тебе клад?
— Хане отдать. Чтобы не беспокоилась о завтрашнем дне. Тогда обо мне подумает.
Они изумляются, когда он произносит нечто неожиданное, наполненное смыслом, и Ото-то говорит с надеждой:
— Волосы мои растут. Ногти удлиняются. Голова умнеет…
Загогочут в ответ насмешники, захихикают смешливые поганцы — мужчина с несовершенным разумом побежит домой, заляжет на кровати, которая ему мала, накроется с головой маминым одеялом, чтобы в смятении заспать обиду.
— Чего бы мне хотелось… — говорит дедушка, а чего бы ему хотелось, не говорит.
Убирают со стола.
Моют посуду.
Наливают молоко для кошки.
Бублик обходит хозяина стороной, ревнуя к котятам; Финкель берет в ладони его голову, убеждает проникновенно, нос к носу:
— Я же тебя люблю! Одного тебя, ты мой единственный! А эту мяукалку с хныкалками терпеть не могу. Кто их привел сюда? Кому они нужны?..
Бублик смотрит ему в глаза, считывая истинные поползновения, хвостом махать не торопится. «Сегодня накормят, — размышляет, должно быть, Бублик, — завтра передумают и выгонят на улицу. Где страховые компании? Где социальное обеспечение и где мы? Кто обеспечит собакам прожиточный минимум? Развесить плакаты, выйти на демонстрации, провести в
Ая тоже ревнует дедушку. Но не к кошке, Ая ревнует не к кошке: «Ты ее выдумал, де-душ-ка? Ту, к которой поспешаешь?..» Лишь ушедшая до срока не проявляет этих чувств, нет, она их не проявляет: ревность не востребована в небесах.
Такое случается на каждой почти неделе.
Финкель и Ото-то выходят на осмотр улиц, дворов, закоулков, чтобы подобрать накопившийся хлам.
Старый человек несет палку с железным наконечником, нанизывает на острие рекламные листки, ошметки газет, обертки от шоколада-мороженого, прочую бумажную мерзость, затаившуюся в кустах, складывает в пакеты, а Ото-то относит их в мусорные баки.
«Хватит уже! — выговаривает мама Кира. — Научись уважать себя. Хоть на старости». Отвечает молча, отвечает каждому: «Чрезмерное уважение к себе вытесняет уважение к другим». Добавляет не для всякого восприятия: «Излишнее почтение к собственной персоне скрывает, быть может, некий порок, таящийся в сознании человека или целого народа».
Девочки сидят рядком, воробышками на бортике тротуара, взглядывают снизу вверх, прыская в кулачки. Всем знаком по округе тихий мужчина преклонного возраста и несуразный верзила, опасливо ступающий с тротуара на мостовую. Финкель его оберегает, ограждая от неудобств; когда переходят улицу со многими машинами, старый берет молодого за руку, а тот конфузится и бормочет:
— Ты что… Я сам. Сам…
— Не я веду тебя, — успокаивает Финкель, правдоподобно прихрамывая, — ты меня.
У Ото-то давняя привычка — выискивать среди мусора конверты с посланиями, прикладывать к глазам для прочтения: не отец ли с матерью отправляют наставления сыну, который сумел их пережить? Повсюду, по дворам-улицам-газонам, раскиданы невостребованные письма с родительскими советами, посланные для скорого остережения, что беспокоит мужчину, горестно-сокрушенного.
— Финкель, ты вдумчивый?
— Не сказал бы.
— А я?
— Ты вдумчивый, — уверяет Финкель. — Ты и отзывчивый.
Улица заканчивается спуском в овраг, склон которого усеян мешками из-под цемента, ржавыми бочками, битыми бетонными плитами, останками негодных кроватей, скинутых за ненадобностью. Туда Финкелю не добраться, тот завал ему не по силам, что обижает и раздражает сверх меры.
— Не смотри в ту сторону, — бурчит сердито. — Не надо!
И они проходят, отвернув головы.
Катит мимо машина для сбора мусора. Шофер гудит, их приветствуя, мужчины в спецовках, пристроившись сзади, кричат напористо:
— Давай к нам! На подмогу!
Уносятся вдаль, словно на запятках кареты, ловкие, ладные, выпевают под шум колес: «Из окон корочкой несет поджаристой, за занавесками — мельканье рук…»
— «…здесь остановки нет, — продолжает Финкель, загрустив без причины, — а мне пожалуйста…»
Встают у распахнутых дверей.