Мрачная игра. Исповедь Создателя
Шрифт:
Порвать с Полиной, однако, оказалось не так-то легко.
На следующий вечер она без звонка заявилась к Ганышеву домой и потребовала объяснений. Он был полон какой-то мрачной твердости, он стоял, привалившись к стене, молча наблюдая истерику, а затем вдруг сильно, с омерзением и страхом ударил любовницу по лицу – так взрывают мосты…
– Полина, он не полетит, – изрек Ганышев, удивленно разглядывая свою ладонь.
Кажется, именно в этот момент я впервые заметил подозрительный излом на линии судьбы, по хиромантии предвещающий тюрьму.
– Полетит, – задумчиво произнесла девушка, отерев обагренное пощечиной лицо. – Полетит далеко и надолго.
И вышла, оставив настежь открытую дверь и дымный след сигареты, будто свой собственный призрачный
В восемь утра в субботу, Ганышев встретил Марину на «Киевской», в центре зала, у фонтана и, глядя в ослепительные черные глаза, непринужденно болтая, думал: эх, знала бы она, что пришлось перенести ему в эти последние дни… М-да! Знал бы он сам, что придется перенести ему за несколько последующих дней, последующих месяцев, последующих лет…
Возвращаясь в ганышевский период моей жизни, я с кинематографической точностью вижу этот сломанный, как бы за смертью ребенка выброшенный на свалку, игрушечный мир, вижу не в пелене тумана, не в кипении царапин на изношенной пленке, а будто в каком-то четком, полном солнечной искренности дверном проеме. Я плохо представляю стену, в которой прорублена дверь в мою юность, но картина, создаваемая на сетчатке глаз, безукоризненно сфокусирована и необычайно ясна.
А создается непритязательный интерьер тамбура электрички, полный едкого дыма, тогда еще вполне табачного, сломанная стеклянная створка с неизменно подтертой надписью, неперестроенная переделкинская платформа середины восьмидесятых (почему-то особенно запомнилась мусорная урна, подожженная какими-то огнепоклонниками, которые теперь – увы – выросли и, вероятно, шмаляют из неигрушечного оружия в горячих точках страны), мертвый сухой вяз, зачем-то скоротавший свою сотню лет на обочине дороги, деревянный забор Рождественской церкви, деревянная же улица дачного поселка, сама дача, окруженная соснами, также лет сто ожидающими драматического зрелища – нетрудно уловить в этой череде звуков нечто общее, целенаправленное, так или иначе провоцирующее будущий пожар… Дача привела Марину в какой-то дикий восторг, девушка вела себя так, будто только что приняла изрядную затяжку, и Ганышеву даже показалось, что она намеренно переигрывает, чтобы польстить хозяевам. Впрочем, в тот сумасшедший день чувство безумия охватило всех и все: небо страдало от первого зимнего солнца, гости, давненько не видевшие друг друга, разрывались от желания все всем рассказать, да и выпивки было более чем достаточно – обычно скупой Хомяк на сей раз неожиданно расщедрился.
В середине вечера, когда все набрались настолько, что кое-кто, в том числе и Дуся, временно умерли где попало, Ганышев вдруг решил, что его чудесная мечта сбудется именно сегодня, почти сейчас, но Марина, быстро разгадав его намерения, отвела Ганышева в угол под лестницу и, поигрывая его пуговицей, произнесла такие слова, которые вполне могли бы отрезвить его, будь он не так сильно пьян.
Да, да, я вероятно, скажу тебе да, огромное, до небес, на крепких корнях произрастающее ДА, слушай, я наверно и впрямь дура, но что-то в тебе есть, и поверь, я никого не любила никогда, никого не люблю и сейчас, и через неделю, через месяц, но у меня такое странное чувство, что это когда-нибудь произойдет, друг мой, душа моя, делай со мной все, что захочешь – да! – но эти слова я скажу тебе не сегодня, скажу когда-нибудь, может быть, не скажу никогда вовсе, а сейчас иди спать, потому что ты уже набрался, как Ной, и неизвестно, куда еще заплывешь.
Ее глаза блестели, и вся она была, как натянутая струна, ее энергия была так сильна, а курсив столь упруг, что ганышевская пуговица осталась в ее пальцах.
Он повиновался. Хомяк отвел его в самую дальнюю комнату и уложил, посоветовав запереться изнутри, дабы кто-нибудь случайно не заглянул сюда пофачиться. Ганышев блаженно вытянулся во весь рост, завернувшись в ватное одеяло, в не менее ватные грезы о любви, семье, очаровательных смуглых детках, и дом поплыл куда-то, словно Ковчег, и звуки рояля, доносившиеся из залы, округляя метафору, символизировали волны, бьющие о борт, затем вошла мать, присела на край кровати, заплакала, но Ганышев прогнал ее, погрузившись в еще более глубокий сон, где он занимался
Внезапно он проснулся. Дача была безмолвна. Показалось, будто кто-то подошел к двери, послушал и на цыпочках удалился. Ганышев нащупал на полу недопитую бутылку (Хомяк позаботился о похмелье друга) и вслепую выпил несколько глотков бормотухи. Внезапно возникшая безумная идея показалась мудрой, совершенно естественной. Он вышел из комнаты и так же на цыпочках, как та недавняя галлюцинация, поднялся на второй этаж, где, как было решено еще вечером, спала Марина.
Ему пригрезился запах марихуаны, что было также галлюцинацией, посещавшей его в самых невообразимых местах: в театре, в церкви – людям, вкусившим это магическое знание, всегда чудится его запах…
Он тихо вошел и закрыл за собой дверь. В проеме окна стоял Орион, вполне освещая комнату и девушку, разметавшую волосы на подушке. Бетельгейзе, этот непостижимый кровавый гигант, окрашивал все сущее в соответствующий цвет, как бы символизируя то, что должно было здесь произойти. Ганышев бросился на спящую девушку, жестом русского рубахи-парня оторвав свои последние пуговицы. Когда Марина проснулась, было уже поздно: вся ее православная ортодоксальность, вся тщательно сберегаемая для какого-то теоретического мужа девственность, равно как и ганышевские мечты о венчании с аскалкой, облаченной в белоснежную фату, – все это выплеснулось из девушки-женщины кровавым протуберанцем, смешавшись с белоснежной спермой насильника, и в этот миг сквозь ирреальную, откровенно выдуманную и для дураков освещенную – Бетельгейзе, Ригелем или там Регулом – картинку, на самом законном основании проступили облака, серебристые змейки рек в разрывах, и я («в колодцах между туч мерцали…») отвернулся от мутного иллюминатора и стал скучающим взором рассматривать пассажиров. Как знать, может, среди них был еще один будущий убийца, и даже не один?
Курсив мой, – как однажды выразились друзья-литераторы. Сколько грусти заключено в этом сказочном слове… Однажды Ганышев стоял перед ее дверью и, пьяно вообразив эту душе– и телораздирающую сцену, ужаснулся. Как знать, случись она на самом деле, я (то есть, все-таки, Ганышев) двуручной пилой с Божьей помощью валил бы стволы не по 88-й, а 117-й статье, не летел бы за полторы тысячи верст за сожженной любовью, не предавался бы мучительным и красивым воспоминаниям на высоте двенадцати тысяч метров и на сто восемьдесят градусов изменил свои сексуальные наклонности…
Слава Богу, Ганышев всего лишь постоял перед закрытой дверью, на всякий случай зачем-то даже осторожно на нее нажал (проклятые Хомяки – везде понаделали запоров) и вернулся в свою комнату, где ждала его недопитая бутылка вина.
Он лежал и пил, и даже наслаждался сознанием, что он хотя бы услышал ее через закрытую дверь. Бедная, бедная моя девочка, измученная жизнью в вонючей общаге, ежедневным приставанием, тоской по черной своей родине, язычеством, христианством и черт знает, чем еще… Она спала беспокойно, метаясь во сне, и скрип старых пружин, наверно, вызывал музыкальные сновидения, она стонала во сне – чужим, утробным голосом и Ганышев, слыша все это, чувствовал, как слезы наполняют его глаза… Наполнили, но – увы – не выкатились. Увы, ни одна слеза не покинула тело Ганышева в ту роковую ночь. М-да.
Ганышев проснулся от музыки: в сердце дома звучал Abbey Road, причем, на самом любимом месте хозяина – похоже, он решил включить спящую компанию таким нежным образом – юный Леннон тонко и трогательно вытягивал Because…
Однако, спустя какое-то время, вернувшись из сна в явь (переход, конечно, чисто словесный, весьма спорный), Ганышев осознал, что слышит не мертвую магнитную запись, а вполне живые струны рояля, и звучит вовсе не Because, а самая обыкновенная «Лунная соната».