Мрачная игра. Исповедь Создателя
Шрифт:
* * *
– Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, сожженная пожаром, французу – в рот дана?
– Что-что?
– Ну, как это? Недаром помнит вся Россия, как там какая-то мессия, про день Бородина?
Друзья сидели в гостиной, вальяжно развалившись в креслах, бокалы были полны русским розовым вермутом, и в камине уютно потрескивало, облагораживая залу глубоким ароматом, сухое сосновое пламя, и все это производило впечатление позднего вечера, хотя было семь утра, и тьма за окном была столь же переполнена ложью, как и внутренний полумрак этой обители греха.
Вчера они основательно нажрались, несмотря на будний день (проводы
Ганышев слышал ее суетливые шаги наверху – девушка собиралась провести Рождество в Киеве, с бабушкой, которую ненавидела, но от которой пришло слезное письмо (бумага явно спрыснута водопроводной водой) и теперь Марина в спешке укладывала вещи, а Ганышев, похмеляясь в компании с другом, готовился провожать ее на вокзал, для чего заранее взял на службе отгул.
Ганышев так был погружен в сочинение тех важных, значительных фраз, которые он скажет ей на прощание, что никак не мог вообразить, откуда взялись «День Бородина», Лермонтов, Толстой… Скучно ему было и грустно.
– Ну и что? Забил заряд ты в пушку туго?
– Постой-ка брат, – сердито проворчал Ганышев, – у меня мозги смешались в кучу, и башка трещит, как барабан. Ну ж был денек вчера! На славу угостил ты друга, скажу я тебе. И откуда только бабки берешь?
– Это очень сложный, философский вопрос, хотя – что тут греха таить? Могу рассказать…
– Не стоит. Наверняка какая-нибудь дрянь, эдакая безделка, фарца. Уж если ты рожден был хватом, хватом и умрешь. Богатыри – не вы… Кстати, с какого хрена ты вешаешь мне всю эту лапшу про Кутузова?
– У тебя и впрямь с утра плохо с мозгами, поэтому – не обижаюсь. Я просто хотел поинтересоваться, как у тебя с ней дела? Ведь были ж схватки боевые? – подмигнув, Хомяк посмотрел в потолок, отчего у него непроизвольно раскрылся рот.
– Еб твою мать! – выругался Ганышев. – Так бы сразу и сказал.
– Ну, ты, допустим, полегче с матерью… Между прочим, знаешь, что это выражение пошло со времен татарского ига?
– Пардон, вырвалось. Пора завязывать с пьянкой, а то последнее время падаю, где попало, память теряю. Разумеется, за двести лет каждый татарин мог такое каждому русскому… Ух, как не в кайф мне сейчас переть на вокзал!
– А мне, думаешь, в кайф – на работу? Кстати, это очень кстати, что она сваливает… Тьфу! Каламбур… Я сегодня же бабу приведу. Надоела пилиться по подъездам да случайным норам, когда у тебя своя хата есть… А при этой святоше, – Хомяк опять вскинул глаза потолку, – неловко как-то, несолидно… Так ты скажи, наконец, трахнул ты ее или нет?
– Разумеется, – сказал Ганышев, сладко потянувшись и тоже поглядев в потолок, за которым продолжались нервные шаги ее: бедная, юная, как тебе трудно решать какие-то тухлые бытовые вопросы – трусики, гребень, пипифакс, не забыть бы пакетик соли…
Разумеется, Ганышев мерзко соврал: она по-прежнему не позволяла ему даже прикоснуться к своей руке, кроме официальных, многолюдных встреч и прощаний, в процессе которых Ганышев порой испытывал эрекцию, но также разумеется – он никогда не смог бы сказать другу эту правду, правду о том, что, фактически живя с девушкой в одном доме, он… Немыслимо! Эту правду Ганышев был готов заменить на любую ложь.
– И что же, аскалки и вправду страстные? – безразличным тоном, в котором все же чувствовалась зависть, поинтересовался Хомяк.
– Не то слово. То, что она делает, не снилось тебе даже в самом уродливом эротическом сне.
– Неужели? – высокомерно произнес Хомяк, подразумевая, что Ганышев перед ним, конечно, мальчишка.
Шаги наверху замерли. Ганышев ясно представил, как она держит в руке, скажем, пакетик с тампонами и пытается вычислить, стоит ли брать его с собой на недельную поездку? Милая, родная моя девочка, прости меня, как ты иногда бываешь глупа, и я знаю, что ты будешь неумелой хозяйкой, бездарной женой, все будет у тебя гореть, выкипать и рваться, и я буду есть какую-то бурду, приготовленную тобой, и через десять лет наживу себе язву желудка, и я люблю тебя, люблю тебя, лю…
– Короче, – сказал Хомяк, – в жопу дает?
– Конечно. И в жопу, и в рот, и куда захочем. Очень любит потрахаться на рояле, сидя на клавишах. Забавная, брат, получается музыка.
– Да? Это что-то новое. Сегодня же попробую на своей. Кстати, моя теперешняя в бальзаковском возрасте, а эти ничем не хуже аскалок. Так что – как угодно, куда угодно.
– И в жопу?
– В жопу, брат, в жопу.
Втроем они ехали в электричке, успев расписать десятку, Марина, только на днях овладевшая преферансом, естественно, была в выигрыше, и Ганышев с удовольствием вручил ей шестьдесят восемь копеек медью и серебром. Он думал о том, как примерно через полтора часа она будет ехать по Киевской дороге в обратном направлении (довольно частая возможность перевернуть время, словно песочные часы) как увидит в сквозном проеме окна быстрый промельк платформы Переделкино: голубую луковку церкви, в утренних сумерках снег на знакомых крышах, засохший вяз… Он думал о ней так глубоко и пристально, что совсем потерял интерес к игре, внимание, и в одном из раскладов у него почему-то не сыграл козырной марьяж.
Они простились с Хомяком на пороге подземелья, рукопожатие возбудило в Ганышеве ревность: уже окончательно протрезвевший, он с гадливостью вспомнил утренний разговор, омерзительное бахвальство, которое могло иметь самые плохие последствия… Вроде бы друг чуть ли не кровно поклялся Марину не трогать, но допустим, сегодня, после этой пошлой рекламы, придет он на службу, посмотрит на плакат с негритянкой, мысли потекут в определенном направлении…
Мне жаль тебя, Ганышев. Ты думал о будущем, ближнем и дальнем, просчитывал варианты, фантазировал, собирался, к примеру, отправив свою любовь восвояси, спокойно, одиноко поработать недельку-другую над некой «повестушкой», чтобы дерзнуть прорваться в «Новый мир», починить смеситель в ванной, что-то там еще, – не зная, что все это столь же бессмысленно, как какое-нибудь «небо Аустерлица», что жить тебе, бедный мой Ганышев, осталось всего-то двенадцать часов…