Мрачная игра. Исповедь Создателя
Шрифт:
– Где же мы теперь будем встречать Новый Год? – спросил Ганышев.
– Я в общаге, а ты… Какое мне дело?
– Что-то я опять ничего не понимаю. Разве мы будем порознь? Почему?
– Я не смогу тебе этого объяснить. Кажется, наступило время, когда мы с тобой очень долго будем порознь.
– Что случилось, любовь моя? Что я тебе сделал?
– Ничего.
– Тогда скажи, что я тебе не сделал?
– Ничего.
– Сука, стерва, мерзкая тварь! Каким же я был олухом!
– Ты им и остался. Только пожалуйста, не ругай подобными словами свою мать. Странно, что человек, так
– Завтра я приду на службу, увижу там Хомяка, и что?
– Ничего. Вы оба притворитесь, будто ничего не произошло, как это с переменным успехом было уже отрепетировано… И жизнь твоя с матерью ничуть не изменится: она по-прежнему будет стирать, готовить, мыть, словом – выполнять обязанности твоей несуществующей жены. И лишь только я одна – выпала из этого порочного круга – навсегда. Слова ложь и смерть для меня едины. Еще вчера ночью я была живая, а уже сегодня утром – умерла.
– Не говори так.
– Я буду говорить именно так, как я этого хочу.
– Но…
– Молчи. Если ты скажешь хотя бы одно слово, я встану и перейду в другой вагон.
Пространство, разрезаемое электричкой, снова погружалось в сумерки, теперь вечерние. Как я ненавижу это быстрое, уже с середины московского октября, умирание дня! Слякоть, снежное крошево, холод и тьма, тьма… Насколько таинственнее, волшебнее – в то же время года – полная острых огней, сверкающая, теплая тьма Ялты, куда я лечу по следам трупа, дважды трупа, чтоб не разлучаться с милым трупом… Вот если бы у этого советского боинга отказали все четыре турбины или, скажем, отвалилось крыло, и мы посыпались, как труха из торбы, внезапно обняв необъятное, увидели землю, и в конце этого самого длинного, самого потрясающего пути наших жизней – поцеловали ее в щедрые снежные губы… Хорошо сказано, да…
– Знаешь что, – вдруг прервала молчание Марина. – Бог для меня – музыка, если музыка творит мир, значит, музыка – это Бог, и Тот, Кто Творит Музыку, творит мир. Я думаю, явление Господа нашего в мир уже состоялось, и оно длилось ровно семь лет и семь месяцев, и на сей раз Господь явился в образе Beatles. Они изменили музыку, изменили мир, следовательно, исполнили цель второго пришествия.
Ганышев хотел что-то сказать, но Марина жестом остановила его, и оставшуюся часть пути они снова были в молчаливом раздоре, и Ганышев думал о Beatles.
Каждый их новый альбом был целым направлением в музыке и порождал серии рок-групп. Бывало также, что какая-нибудь значительная группа, к примеру, «Песняры», целиком выходила из одной-единственной их песни, как из шинели Гоголя, в этом случае – из Let It Be, с ее развитием мелодии, гимнообразной вставкой, мажорной концовкой, а в тексте – от личного через общее – к самому себе космическому, то есть, к музыке, ну, прямо, чистый соцреализм и одновременно – католическая молитва, потому что Let It Be можно перевести просто-напросто как аминь.
Они распались, когда написали Abbey Road, так как стало совершенно ясно, что никакого нового направления эта дорога не даст, ибо в мире не было таких творцов, которые могли бы повторить подобное, а для Beatles было важным создавать музыку, а не альбомы… Выходит, что Бог тихо вошел в мир и незаметно его покинул.
Люди, выросшие на Beatles и как бы сотворенные ими, стали государственными деятелями, бизнесменами, литераторами, заправилами мафий, и по-настоящему эти люди разворачиваются только сейчас, в своем зрелом возрасте, то есть, новая эра Beatles только еще начинается…
Ганышев подумал,
Значит, за две тысячи лет у Господа нашего появилась какая-то новая, четвертая составляющая, и имя ей – Ринго… Что такое это ринго и символом чего оно является? Может быть, именно ринго творит в мире все насущное зло? Страшно…
Ганышев дотащил узел прямо до дверей общежития. Там они и прощались.
– Я позвоню тебе.
– Завтра?
– Не знаю. Мне надо побыть одной.
– Тогда, под праздник?
– Не знаю. Может быть даже – никогда.
Она стояла на две ступеньки выше и грустно улыбалась, глядя сверху. Ветер шевелил ее волосы.
Все было сказано, но оба не двигались с места, а жаль, так как это именно и был один из тех многочисленных, миллионами людей упускаемых моментов судьбы.
Все слова улетели, словно бесконечный дождь сквозь бумажный стаканчик – они скользнули мимо и скатились прочь.
– Ты больше никогда не увидишь ее, кореш, – будто бы бросил на ветер какой-то прохожий, неразборчивый в темноте.
Я виновата перед тобой, и вина меня гложет уже три года, как тебя нет. Жизнь, которую я вела, была насквозь лживая, какая-то сонная жизнь. Три года назад я отвергла тебя, затем я встречала множество разных людей, но целая жизнь с каждым из них не стоит и минуты разговора с тобой. Ты позволишь изредка писать тебе? Я даже не прошу об ответе, а спрашиваю лишь разрешения обращаться к тебе. Много раз, садясь за чистый лист бумаги и выводя на нем какие-то загибульки, я как бы светлела душой, я радвоялась. Мне необходимо писать тебе, чтобы сохранить во мне теперешней ту, которую ты знал и любил три года назад, поверь, она, хоть и была порядочной дрянью, но так же нужна мне сейчас, как была нужна тебе тогда. Помнишь нашу последнюю встречу? Я стояла на две ступеньки выше и грустно улыбалась тебе с высоты – ты казался мне таким маленьким, ветер шевелил мои волосы, все было уже сказано, шли секунды, но ни один из нас не бросился навстречу другому, разбрасывая все эти дурацкие узлы, картины, корзины, картонки… Просто мы не распознали в этой снежной круговерти момент истины. Нас было двое и одновременно – четверо. Двое из нас разошлись в разные стороны, а двое – остались, и долго-долго ехали домой, светило солнце, они стояли в дождевиках, в одиночестве, зажигали спички, запирались на щеколды… Милый мой, наша память гораздо больше дороги, что простирается перед нами, долгой и ветреной дороги, и любовь равносильна любви: та, которую ты отдаешь – той, которую ты принимаешь…
С этого письма, обращенного к покойному Ганышеву, которое я получил с оказией на четвертом году зоны, началась наша странная переписка, это астральное общение трупов: она (как там она себя называла – Лилия?) эксгумировав шестнадцатилетнюю аскалку, некоторыми порошками оживляла мумию, и та писала мне так, что я плакал, запершись в сортире, да из мешка, которым сам себе казался, извлекал крошечный, моими ладонями отполированный антрацит Ганышева и царапал ответные письма, причем, уголечек-то мой со временем истирался, а ведь все мы помним, как любили именно те карандаши, которые были короче других, и которые неизбежно кончались.