На благо лошадей. Очерки иппические
Шрифт:
Арабы, барбы, как и ахалтекинцы, все это лошади пустынь и степей, по-американски – прерий, где и процветала апалуза. Ахалтекинцы вроде бы ближе всех напоминают погубленную породу, хотя Руди Шабала был осторожен. Ведь среди его соплеменников есть и такие, кто считает, что восстанавливать апалузу и не нужно. Не нужно, чтобы не растравлять ран. И кроме того, невозможно. Нам в самом деле нетрудно понять чувства и намерения племени Нез-Персе. Сколько у нас лошадей утратило изначальный тип и даже погибло! Восстановленное, это все равно будет не то, как о наших утраченных и ныне тоже воскрешаемых орлово-растопчинцах судил занятый посильным восполнением утраченного профессор коневодства Борис Камбегов.
Мой последний, перед его болезнью, телефонный разговор с Борисом был именно об этом – о возможности вернуть утраченное. На меня тогда наседали заокеанские «спасатели русской породы», прося лишь подтвердить, что такая порода существует и должна быть
Всякий ренессанс – не в самом деле возрождение. Это – использование старого наследия. Использование – преобразование. Не говоря о том, что преобразование является кровавой мясорубкой. «Величайшей революцией», – напоминал Энгельс. Маркс добавлял: «Вписанной в историю человечества языком меча и огня». Уж это нам прямо, без намеков, вдалбливали профессора, а мы их слушать не хотели, думая, что мы, как Петрарка, гуманисты, поскольку, не желая и упоминать классовую борьбу, рассуждаем о человеческих ценностях вообще, показывая властям фигу уже даже из кармана. Но подними сейчас древних греков – они бы своих статуй, которые мы называем греческой классикой, не узнали. Ведь они те же скульптуры раскрашивали и украшали, а это у нас считается варварством. Нет, вероятно, все-таки узнали бы, присмотревшись, а затем бы отвернулись: не то!
Нужен возраст, чтобы это испытать и понять. Мое поколение смотрит фильмы о нашем времени, например, о войне, и даже самые хорошие фильмы как фильмы, на наш взгляд – это совсем, совсем не то, от манер и причесок до общей атмосферы – что-то другое. И консервативная критика, которой я в свое время начитался, упрекала Толстого в том, что «Война и мир» не передает дух двенадцатого года. Восхищаясь романом как произведением искусства, эта критика, однако, оставалась при своем мнении – не то. Против Толстого выступил участник Бородинской битвы, друг Пушкина, князь Вяземский – под ним в бою пали две лошади. И он настаивал на том, что большей неправды о его времени, чем «Война и мир», представить себе невозможно. Когда же ему сказали, что Толстой в своем описании Бородина опирался на его, Вяземского, воспоминания, князь-ветеран все равно отказался сам себя узнать в толстовском изображении. Такие парадоксы понятны: масса черт, заметных только современнику, от взгляда из другого времени ускользает. Так и возрожденная апалуза будет новой породой, похожей на прежнюю, и все-таки другой.
Когда Руди Шабала закончил свою речь, которая, надо признаться, нас даже несколько утомила обилием красок и сведений, мы все затихли и некоторое время сидели в молчанье, чувствуя, что присутствуем при моменте историческом.
На последней прямой
«Мы – Красная кавалерия, и про нас…»
Нарком
«Укатали Сивку крутые горки…»
«Раз уж ты происходишь из интеллигентной семьи, то должен знать, что такое вежливость. Иди и как следует попроси у нее материалы, которые мы все никак не можем достать». Такое задание в самом начале своей научной карьеры получил я от Главного редактора Собрания сочинений Луначарского. Институт мировой литературы выпускал академические издания Герцена, Маяковского, Горького; дошло и до Наркома Просвещения – восемь томов. А лекций, читанных Луначарским в Институте Красной профессуры, у нас не хватало. Вечером того же дня в разговоре с отцом я упомянул, что завтра, как мне было велено, я отправляюсь к Луначарской. «А мы с ней вместе учились», – говорит отец. Что может быть лучше? Вежливость вежливостью, а тут еще и личный контакт. Как только мне дверь откроют, так я сразу и… В самом деле, что может подействовать убедительнее?
На другой день, напевая «На Лу-уначарской у-улице…», шагал я в наилучшем настроении по этой самой улице. Песню эту из комедии «Клоп» Маяковского я помнил, однако не понимал, зачем Маяковскому понадобилось, чтобы человечий «клоп», расчувствовавшись, вспомнил напев про некий «старый дом». Оказывается там, в Глазовском переулке, переименованном в улицу Луначарского, еще с двадцатых годов девятнадцатого века находилось заведение сомнительного свойства, и на фронтоне его красовались барельефы знаменитых завсегдатаев, в том числе, писателей. Пел я песню, а про себя повторял, репетируя: «А вы учились с моим отцом». Подхожу к дому с мемориальной доской, удостоверяющей, что здесь квартировал Нарком (сюда являлись к нему бесконечные просители), вхожу, поднимаюсь на лифте на самый верхний этаж, звоню и еще прежде, чем успеваю рассмотреть, кто передо мной, со счастливой улыбкой на лице выпаливаю: «А вы учились с моим отцом». В ответ раздается чуть ли не сбивающий меня с ног словесный смерч: «Как вы смеете?! Как только повернулся у вас язык? Вы на себя посмотрите!» И дверь захлопывается. На себя в ту минуту я посмотреть не мог, но, как бы очнувшись от грез наяву, успел заметить, что дверь открывала молодая женщина, которая не годилась в соученицы моему отцу, годилась бы в старшие сестры сыну этого отца, почему и было мне предложено, опомнившись, оценить ситуацию в меру моего собственного возраста.
«А мы-то думали, интеллигентный человек сумеет найти подход, выберет нужные слова», – горестно вздохнул Главный редактор, а затем, изменив тон, добавил: «Иди опять и без материалов не возвращайся!»
Поднимаюсь на лифте. Звоню. Дверь отворяется и снова залп: «С теткой моей ваш отец учился. С теткой!» – «Входите!»
Только я вошел, и остановился: слева была открыта дверь в домашний кабинет Наркома, в кабинете, как положено, письменный стол, а на столе… Что могло лежать на столе человека, возглавлявшего строительство нашей социалистической культуры? Какие бумаги и книги должны бы громоздиться в рабочей комнате энциклопедиста-коммуниста? А я увидел Улова, Семичова Николая Романыча, Пилота с Родзевичем, и еще немало лиц и фигур, знакомых мне не по литературе, а по ипподрому. Стол был завален беговыми программами.
«Что же вы остановились?», – спросила еще не остывшая хозяйка.
«Это, – отвечаю, – Улов… А с ним Николай Романыч».
«Какой еще Николай Романыч?», – говорит она, полагая, что от невежды, состарившего ее лет на двадцать, всего можно ожидать.
Стал я объяснять, кто такой Николай Романыч и что значит Улов, и Пилот – рекордист, и Гильдеец – родоначальник, едет Стасенко…
«Раз уж вы знаете, кто это такие, можете этот хлам взять», – говорит хозяйка тоном помягче.
Винить ли мне себя, что этому предложению я не последовал? Внял я голосу опыта, а опыт учит: две шкуры драть нельзя. Позарился бы я на программы, а потом еще и лекции стал просить? И провалилась бы окончательно моя миссия! Напротив, я постарался убедить Ирину Анатольевну, что этому «хламу» цены нет, что она должна «хлам» хранить как сокровище, тем более что программы воскресные, к тому же по большим призовым дням (это сразу было видно) – сколько в них бесценных сведений! Так это сокровище там и осталось. Зато лекции я получил, хотя репутации отпрыска интеллигентной семьи восстановить у своего начальства уже не смог.
Программ не получил – потеря, но у каждого из нас обстоятельства случайные и предметы, казалось бы, незначительные прокладывают дорогу к большим проблемам, позволяя судить о них, как говорил Пушкин, «домашним образом». О чем говорил заваленный беговыми программами стол Наркома? Стол запечатлелся у меня в памяти, и словно сквозь сетку, как через транспарант, видится мне фоном за этими программами наша история: новым барам хотелось пожить как в старое время, пусть только по выходным дням. А прочие – что, оставались незаинтересованными наблюдателями их горячих увлечений?